Они поднялись в атаку, чтобы в коротком злом бою покончить с гитлеровцами, засевшими там, на высоте. Гитлеровцы, конечно, не выдержали бы этого удара. Они вообще боятся наших штыковых ударов.
Но этот пулемет все спутал. Очень душно лежать, уткнувшись лицом в траву. А пулемет все бьет, и никому нельзя поднять голову. Страшно обидно прижиматься лицом и руками к земле и ощущать свое полное бессилие. Большой жизнерадостный молодой человек не может подняться, когда ему душно и жарко и неудобно лежать.
…Он любил лежать в траве. Еще до войны, когда в поле стояла жара и видно было, как от нагретого железа трактора течет вверх, волнуясь, горячий воздух, он устало падал в траву, счастливо разметав руки и улыбаясь. К нему подходила мать, Фелицата Ивановна, степенная добрая женщина. Она приносила кринку холодного молока, нагибалась над ним, ласково говорила:
— Умаялся, Федя?
Но это было давно, до войны, и очень далеко отсюда, в родном Оглухинском сельсовете. Тогда было очень хорошо лежать в траве, потому что человек был хозяином всех своих поступков. Он мог лежать или сидеть в траве или шагать, путаясь в ней, высокой, душистой, широко размахивая рукой, чувствуя, понимая всем своим крепким, молодым телом, что все видимое — этот синий горячий летний мир, и трава, и деревья — все, все, все принадлежит ему и существует для него, человека, хозяина, колхозного парня Федора Гавриловича Крылова.
В этом огромное счастье, неколебимая радость. Он тогда запомнил ее такой навсегда — неизмеримую, свободную нашу землю, когда стоял среди полей во весь рост и, оглядываясь кругом, счастливый, вдыхал полной грудью запахи простора, ветра, солнца, трав.
А сейчас было душно и неудобно лежать под пулями, уткнувшись в траву лицом. Ему бы идти сейчас среди этого летнего поля… но он не может подняться. Он даже пошевельнуться не может. За ним следят чужие, ненавистные люди. Если он поднимется, его убьют, отберут у него право делать то, что он хочет. Вот он хочет подняться, а они не дают. Но он на своей земле, среди своих трав, под своим солнцем — он не гость, он хозяин!.. Однажды, еще мальчишкой, он долго простоял в сельской школе перед политической картой мира, пораженный тем, что понял, постиг вдруг своим мальчишеским умом: на карте, среди множества разноцветных маленьких пестрых лоскутьев различных государств, он увидел свою большую страну. Она упиралась красными краями в два синих океана; снизу у нее были горы, пустыни и степи, а посредине — Москва. И его тогда охватило гордое счастье, что он живет в этой стране, что он, как хозяин, может плавать по ее океанам, взбираться на ее снежные горы или жить где угодно, даже в самой Москве, А теперь у него хотят отобрать это право.
Здесь земля уже поругана. Враг истоптал ее, и, может быть, поэтому на ней, негодующей, израненной снарядами, душно теперь лежать Федору Крылову.
Около него лежал старшина Алексеев.
— Слушай, старшина, — сказал Крылов, поворачивая голову так осторожно, что коснулся носом земли, прижался к ней щекой: так низко летели над ними пули, — где он там?
— Правее высоты, — сказал старшина.
А на высоте засели фашисты, и их приказано выбить оттуда. Выбить или уничтожить этих мерзавцев, засевших на той советской высоте, как дома. И пограничники шли в атаку, но этот пулемет все спутал. Им пришлось залечь у подножия высоты. Пулемет прижал их к земле.
— Пулемет надо убрать, — очень отчетливо сказал где-то с другой стороны командир.
Командир ни к кому не обращался. Он только просто выразил вслух свои мысли, но Крылов послушно сказал:
— Есть, убрать! — И пополз вперед. Ему почему-то показалось, что слова командира относятся именно к нему. В этом ничего не было странного, если коммунист подумал, что командир приказывает ему заткнуть глотку фашистскому пулемету, который мешает всему подразделению атаковать высоту и выбить оттуда гитлеровцев.
— Аккуратней, — тревожно сказал вслед ему старшина. — Аккуратней, смотри, Крылов.
Когда он пополз полуденная духота словно навалилась на него. Он не прополз и десяти шагов, а гимнастерка прилипла к спине, и ему пришлось задержаться, чтобы вытереть рукавом со лба пот. По дороге попался овражек. Крылов воспользовался им и, вскочив, побежал сгибаясь. Потом выполз в траву. Пулемет теперь был от него с другой стороны и много ближе.
Пробравшись еще несколько метров ползком, Федор прижался к земле.
«Все, больше не могу, — подумал он, задыхаясь. — Не могу, не могу… Что не могу? А, доползти не могу… А надо! Доползти надо, вот что надо, вот что…»
Он так тяжело дышал, что травинки качались около его горячего раскрытого рта. И тогда, прижавшись к земле, зажмурившись от усталости, он вдруг отчетливо почувствовал, как сильно бьется его сердце. Он даже услышал эти беспокойные удары, будто кто-то мягким бил его по ушам.
А его ждали. Бойцы лежали, прижатые пулями к земле. Ему надо было добраться до пулемета, чтобы ребята могли идти на высоту и бить там врага.
«Но почему не стало слышно выстрелов, почему так тихо? Может быть, все уже кончилось? Так вот, само по себе, кончилось, ведь бывает же, что неожиданно все меняется. Может быть, высоту решили не брать или сделать это поручили другим, которые где-нибудь в другом месте готовятся, и ему уже не надо ползти к пулемету? А может быть, пулемета уже нет, его перенесли на другой участок? Как бы хорошо подняться сейчас во весь рост и оглядеться, размять затекшие руки, потянуться, чтобы хрустнули суставы. Ах, как бы это хорошо!»
И тут опять ударил пулемет. Били по нему, по Крылову.
Он увидел пулемет и фашистов, лежавших около пулемета. Он даже успел сосчитать — их было шесть. «Ничего, — зло подумал он, — все равно я их уберу. Только бы доползти».
Вскоре он был от гитлеровцев на таком расстоянии, что можно было метать гранату. Он на секунду замер, отдышался и опять пополз. Он решил подобраться ближе, еще ближе, чтобы ударить гранатой наверняка. Он привык все делать наверняка и видеть то, что делает.
Он полз и полз, ничего не замечая, кроме травы, которая близко от глаз казалась сейчас высокой, как лес. Но он раздвигал этот мягкий лес локтями и тогда видел пулемет и гитлеровцев.
Он почти достиг цели… Стрельба из пулемета, стала оглушительно близкой, он отчетливо, видел лица фашистских офицеров, лежавших за пулеметом. Вдруг они заметили его, вскочили и молча кинулись к нему, чтобы скрутить ему руки. Тогда он поднялся им навстречу, и трава стала ему теперь ниже колен. Он выпрямился во весь рост и бросил гранату под ноги врагов, под пулемет.
Тяжелое пламя взрыва встало перед ним, толкнуло, и он упал.
Пограничники видели это. Они тоже поднялись во весь рост. Его бесстрашие окрылило их — и они пошли на высоту такие же гордые и сильные, как он.
Он лежал в траве, раскинув руки, как тогда, давным-давно и очень далеко отсюда, в родном Оглухинском сельсовете, на колхозном лугу, хозяин такой большой земли. А около него валялись разорванный в клочья кожух пулемета и шестеро гитлеровцев.
И к нему пришло бессмертие. Родина стала у его изголовья и голосом доброй матери Фелицаты Ивановны тихо, заботливо и тревожно спросила:
— Умаялся, Федя?
И он сказал, силясь улыбнуться солнцу, воздуху, траве:
— Умаялся.
Пограничники, подбежав к нему, слышали, как он тихо прошептал окровавленными, распухшими губами:
— Умаялся…
Старшина Алексеев нагнулся над ним, подставил ухо, послушал и, выпрямившись, проговорил, вздохнув:
— Умаялся, говорит. Эх, душа ты, наш человек!
ТЫ ЕДЕШЬ В ОСТАШКОВ
Машина с ревом летела в темный холод весенней ночи. Она была высоко нагружена пустыми ящиками из-под снарядов. Ее сильно качало и резко вскидывало на выбоинах и буграх. Ящики ерзали из стороны в сторону, подпрыгивали, будто они старались столкнуть друг друга на дорогу.
Я лежал на ящиках, уцепившись за толстую веревку, чтобы удержаться и не соскользнуть с этого удивительно подвижного груза. Вокруг свистел ветер. Я был полон тревоги за женщину, лежавшую на соседнем ящике и вцепившуюся руками в его углы. Я был готов в любую минуту подхватить ее, когда она устанет бороться с ящиками.