— Здравствуйте, — сказал лейтенант и напряженно поклонился.
Она протянула ему руку, потом, выжидающе вглядываясь в его лицо, безучастно спросила:
— Вы уже поправились?
— Да, я совсем здоров. Что, наши все там же стоят?
— Все там же. А я еду к Давыдову. Вы слышали о нем? Он ранен.
— Да, да, я слышал, — как-то торопливо сказал лейтенант и замолчал.
Кажется, мы очень долго молчали, рассматривая друг друга. Во всяком случае, мне показалось, что очень долго. И это молчание становилось для меня пыткой. Когда ее робкий, доверчивый взгляд касался меня, я краснел и начинал топтаться на месте — дурацкая привычка, оставшаяся у меня с детства. Я чувствовал себя перед ней, как мальчишка, который разбил у соседа окно, и сосед поймал его.
— Что, на улице еще не светает? — опросил я у лейтенанта и увидел, что лейтенанту так же скверно, как и мне.
— Черт его знает, действительно не светает долго, — подхватил он. — Пойдемте посмотрим, а?
Мы опять пошли за дверь.
— Ну не могу! — развел он руками, как только мы очутились в коридоре. — Знаете что, может быть, вы сможете?
— Нет, нет, уж вы как-нибудь сами. Идите и передайте. А я здесь подожду.
— Так. Значит, передадим все-таки, — угрюмо сказал лейтенант и, не дождавшись моего ответа, тщательно одернул шинель и поправил шапку. Потом он откашлялся, еще раз одернул шинель и пошел в помещение, так вытянувшись, как будто шел на прием к генералу.
Я постоял после его ухода столько, сколько нужно было лейтенанту, чтобы дойти до Ольги, прикинул еще немножко на его нерешительность, потом на разговор, потом еще хотел немножко подождать, но нетерпение подгоняло меня, и я открыл дверь.
Прежде всего я увидел ее. Она стояла посреди подвала, около коптилки, и читала записку. Лейтенант сидел на нарах. Увидев меня, он вздохнул и подвинулся, уступая мне место.
Мы не сводили с нее глаз. Мы ждали, что она скажет. Это было сейчас очень важно — ее первые слова. И она заговорила.
Нежная улыбка играла на ее лице. Ее большие глаза наполнились тяжелыми слезами, и слезы стояли в них неподвижно.
— Вот. Он написал записку. Значит, ему много легче, раз он ее написал, правда? — оказала она. — Он пишет, что у него все благополучно, а мне, пишет, не нужно ездить в Осташков, потому что, пока я доеду, его, наверное, увезут в другой город — в Иваново или еще дальше. Поправляться.
— Врет он, — прошептал мне на ухо лейтенант. И вдруг воскликнул: — Правильно! А вы разве к нему сейчас едете? Ну что вы! Я забыл сказать: он записку написал, когда я только добирался, а уехал-то я на следующий день… Уехал я на следующий день, а их уже стали собирать. Я только не спросил, куда пойдет их санпоезд. А теперь его уже увезли.
— Правда? — после некоторого молчания тихо спросила она. — Значит, у него ничего… не страшно? А как я боялась! Один только бог знает, сколько я всего передумала.
Она села рядом с нами, не замечая, что чьи-то вытянутые ноги, обутые в грязные сапоги, мешают ей. Потерев ладонью лоб, как бы стараясь оттолкнуть от себя что-то тяжелое, она глубоко вздохнула. Лейтенант, смотревший на нее, тоже вздохнул, вскочил и быстро пошел к двери.
— Все равно… Все равно, что бы с ним ни было, — сказала она, когда лейтенант, хлопнув дверью, вышел на улицу. — Теперь мне, конечно, надо ехать в Москву. Я там все устрою, приготовлю, все вымою, вычищу и буду ждать его… Да, буду ждать. Его ведь потом… — она помолчала и, глядя мне прямо в глаза, сказала: — привезут в Москву… Обязательно должны привезти. — Она повернулась и, смутившись, взяв меня за руку, открыла в волнении свою тайну. — У нас будет ребенок.
СЛУГА НАРОДА
На противоположной стороне улицы оторвало угол двухэтажного дома, и пыль от кирпичей и штукатурки медленно оседала на тротуар. Еще минуту назад этот дом был целехонек, даже стекла в окнах целы, и вдруг снарядом оторвало всю верхнюю часть угла, до самого карниза, и стало видно комнату, оклеенную зелеными обоями, бельевой шкаф, кровать, столик, распахнутую дверь и дальше, за дверью, еще комнату с желтыми стенами, очевидно кухню, потому что видны были примус на столе, стопка тарелок и эмалированная кастрюля. Сержант-автоматчик, стоявший рядом со мной, выругался, когда случилось это, и вытер рукавом потное, усталое лицо. Он выскочил из соседнего дома, по которому стреляли с перекрестка. Сержант тяжело дышал от волнения. Лицо его, с резко очерченными скулами, было темным от загара и усталости. Он был выше меня, и когда мы с ним выглядывали из подъезда на улицу, он жарко дышал над самым моим ухом. Улица казалась пустынной и вымершей.
Я дожидался своих пулеметчиков, застрявших где-то во дворе. У моих ног стояли две коробки с лентами.
Было за полдень, наступление началось в семь часов утра, но в городе мы пока заняли только вокзал, сахарный завод и несколько улиц на окраине.
Сержант был из другого подразделения, но я знал его фамилию. В начале весны, после большого наступления, мы получали награды, и тогда этому сержанту вручили орден Ленина. Среди нас он был один, кого удостоили такой высокой награды, и я запомнил, что его фамилия Рябов.
Наконец прибежали мои запыхавшиеся пулеметчики. Один из них принес еще две коробки с лентами, а второй, ефрейтор, пригнувшись, катил за собой станковый пулемет. Мы развернули пулемет в сторону перекрестка, откуда стреляла вдоль улицы вражеская пушка. Рябов, стоя у стены, наблюдал за нами.
— А ну, дайте им жару, — сказал он.
Пушка держала под обстрелом всю улицу, но нам не удалось прошить из пулемета бруствер, за которым она стояла: он был очень прочный, сложенный из мешков с песком.
— Эх, — нетерпеливо сказал Рябов, — не выйдет, видно, у вас, — и, оттолкнувшись от стены, побежал через улицу. По нему ударили из автомата, он упал на той стороне, и мне показалось, что его убили, но, полежав немного, сержант вскочил и, ловко прыгая через кирпичи, скрылся в воротах того самого, только что разрушенного дома.
Опять начала стрелять вражеская пушка, и снаряды проносились мимо нас, а мы ничего не могли поделать. Вдруг на перекрестке раздался один и сразу же вслед за ним второй взрыв. Это уже никак не походило на выстрел. Это были взрывы противотанковых гранат, разметавших мешки с песком так, что стало видно и пушку, опрокинутую этими взрывами набок, и разбросанные вокруг нее гильзы, и снаряды, которые фашисты не успели израсходовать.
На перекрестке уже стоял Рябов. Он что-то кричал нам, и я сразу понял, что это его рук дело: улица была наконец вся очищена. К Рябову подбежали шестеро автоматчиков, сидевших в соседнем доме, вероятно его товарищи, и все они, посовещавшись, двинулись дальше. Когда мы подкатили свой пулемет к перекрестку, их уже не было видно.
— Ишь ты, как он ловко их! — с восхищением оказал ефрейтор, разглядывая опрокинутую взрывом пушку. Я посмотрел вверх. Во втором этаже углового дома было распахнуто окно. Из него-то Рябов, вероятно, и швырял свои тяжелые гранаты.
За шесть дней наступления мы прошли с боями больше ста километров и очень устали. У нас потрескались губы, лица опалило июльским солнцем, и гимнастерки потемнели на спинах от пота и пыли. Всю прошлую ночь мы тоже шли и утром, лишь немного подремав за железнодорожной насыпью, завязали бой на подступах к городу.
Теперь было за полдень. Бой за город все разгорался, и то там то сям раздавались стрельба и взрывы. Пахло гарью, воздух был накален солнцем.
Справа от нас, в той стороне, куда ушли автоматчики, началась сильная перестрелка. Прислушавшись, мы решили, что это, наверное, орудует наш неутомимый Рябов со своими друзьями, и покатили туда свой пулемет. Пробежав улицу, мы свернули направо, потом еще направо, на выстрелы. Пулемет, гремя, подпрыгивал сзади на своих маленьких, словно от игрушечной тележки, катках. В кожухе плескалась вода, и мы один раз остановились, чтобы покрепче завинтить верхнее наливное отверстие.