— Разве ты так одинока в жизни, Тозе, что принуждена искать опоры у покойников?

— Тише, моя мать еще жива, — ответила она, — у меня есть любимые подруги, но они меня не понимают, находят меня странной и смеются надо мной. Часто меня, неизвестно почему, охватывает тоска. Что-то живет во мне, чего подавить я не могу. Что это, — я объяснить не могу, но это сильнее моего разума; иногда мне хочется поверить другим то, что угнетает мои мысли, но когда я пытаюсь высказать, что делается в моей мятущейся душе, на меня смотрят, как на варварку, смеются или упрекают. Ты тоже, конечно, найдешь меня смешной; не знаю, как я решилась высказать тебе мою слабость.

Я смотрю на нее; две слезинки блестят на ее ресницах; с нежностью наклоняюсь я к ней и кладу руку к ней на плечо:

— Я не нахожу ничего смешного в чувствах, о которых ты мне поведала, и я не понимаю ни твоей матери, ни подруг, если они смеются над печалью твоего сердца.

— Так ты не думаешь, — ответила она с изумлением, — что наше сердце источник заблуждений и что высшее в нашем существе должно уметь подавлять причину этой слабости?

Я вспомнил в этот момент слова Хрисанфа об уничтожении всякой чувствительности и чувственности в культуре у аполлонийцев, но я не предполагал, что это заходит так далеко, и с любопытством спросил:

— Итак, ты никого не любишь? У тебя нет ни жениха, ни супруга?

Она засмеялась:

— Неужели в твоей стране до сих пор еще есть женихи и мужья? Ваша цивилизация, значит, еще не преодолела этого варварского обычая любви? Здесь у нас всякое чувство рассматривается, как самая непристойная слабость, наиболее постыдное из всех ощущений; наш народ уже давно освободился от ига всяких страстей, которые делают человека мелким; мы не знаем любви, о которой говорят поэты древних времен; мы испытываем ужас и отвращение, слушая те места из творений, где говорится о чувствах, которые свергли с царского трона разум.

Я был совершенно поражен речью девушки; и все-таки, несмотря на все стремление этой расы установить единовластие ума, эта женщина бессознательно являла доказательство жизненности чувств в человеке; тревожные порывы, о которых она только что поведала мне, не свидетельствовали разве, что ее сердце не удовлетворено? Я даже задавал себе вопрос, не попались ли аполлонийцы на приманку своего тщеславия и не играют ли они самую жалкую из всех лживых комедий.

Меня охватило желание пробудить в этой женщине страсть, которая в ней, как она думает, убита, эту страсть, которая на самом деле, конечно, не могла умереть совершенно, так как ее полное исчезновение повлекло бы за собой смерть всей расы. Я задал ей вопрос:

— Все-таки нужно, чтобы инстинктивное влечение толкало женщин в объятия мужчин, чтобы продолжать жизнь, покрывая убыль умерших. Разве в Аполлонии считают идеальными бесплодные союзы?

— Нет, — отвечала Тозе, — но единственно только по необходимости мы совершаем такие действия, и поверь мне, Главкос, что в них мы видим только тяжелую и оскорбительную обязанность.

Я улыбнулся, я был уверен, что девушка в своей наивности передала мне заученный урок; конечно, невозможно, чтобы этот народ до такой степени подавил в себе силу вожделения, такого же старого, как само человечество. Исходя из высших идеалов морали, аполлонийцы, несомненно, стараются навязать к выгоде разума молодым поколениям это презрение к чувству и телу, но это должно вылиться во внешнее, искусственное муштрование, которое не имеет под собой никакой почвы; разумеется, эта внешняя выучка моментально исчезает, как только пробудится инстинкт, разбивая оковавшие его цепи.

Меня все более и более захватывало стремление пробудить эту женщину. Я с нежностью нагнулся к ней и прошептал:

— Маленькая Тозе, ты права, вместе с тобой я отвергаю эту скотскую чувственность, которая низводит человека до уровня животного; но поверь мне, что эти меланхолические порывы являются не только источником заблуждений; беспокойная неудовлетворенность, которую ты ощущаешь, не должна быть осуждаема и никакими рассуждениями нельзя ее вытравить. Она является, наоборот, источником радости и красоты, посредством которых человечество с тех самых пор, как оно существует, любит удовлетворять свою жажду. Так же, как и ты, я испытываю в таинственности и спокойствии ночи эту сладостную тоску, которая заставляет набегать слезы на ресницы, сильнее трепетать сердце и простирать руки навстречу дуновению благовонных ветров. Доверь мне твою грусть, я буду твоим другом, и так как у меня бывают такие же порывы и грусть на душе, то я пойму тебя лучше твоих соотечественников.

Моя голова совсем близко склонилась к ней. Медленно касаюсь я своими пальцами ее плеч и хрупких рук; она покорно отдается моим ласкам, и ее глаза спокойно смотрят в мои глаза.

— О, Главкос, никто не говорил со мной так!

Я прижимаю ее к себе, одна из моих рук обвивает ее шею; луна нас омывает своим молочно-белым светом; теперь я говорю вполголоса:

— Никто до сих пор не понял, в чем нуждается твоя душа, о, Тозе; для меня является невыразимой отрадой проникнуть в твою тайную грусть и тебе одной предложить мое сердце, чтобы отразить в нем твое сердце. Чувствуешь ты, как в эту ночь поднимается с земли очаровательное благоухание, которое пробуждает в нас отклики своим мятежным испарением? Смотри, как стал нежен свет, чтобы не помешать нашей беседе; прислушайся к голосу морского ветра, проносящегося над померанцевыми рощами, ласковому, как отдаленная грустная песнь. О, маленькая Тозе, не чувствуешь ли ты, как в тебе оживает что-то безбрежное? Не испытываешь ли ты желания склониться на плечо друга? Смотри, мое плечо готово предложить тебе опору. Маленькая Тозе, маленькая Тозе, неужели ты допустишь пройти мимо красоте текущего часа!

Она ничего не сказала; ее лоб медленно оперся о мое плечо, и я вдыхал запах ее волос; мой рот прикоснулся к ее лбу; она не сопротивлялась, и с нежностью я припал моими губами к ее губам... Но, когда я разомкнул объятья, Тозе осталась к этому безучастна, потом она поднялась и, прежде чем уйти, сказала:

— Спасибо, Главкос, за то, что ты старался понять смутную тревогу, которая томила меня, и в особенности спасибо за то, что ты не бранил меня.

Теперь она исчезла в гнетущем мраке ночи. Я был ошеломлен. Как! То, что она мне сказала, правда; старый инстинкт умер в сердцах аполлонийцев; ни единого мгновения ее тело не вибрировало под моими ласками, ни мгновения ее бесстрастные губы не трепетали под моими поцелуями; она ничего не поняла, ничего не почувствовала; она ушла равнодушная и спокойная! О, Аполлония, какие сюрпризы еще преподнесет мне твой странный народ!

Глава XI.

— Твое решение оставить меня среди вас, о, Хрисанф, не встретило ли какого-нибудь неодобрения у обитателей Аполлонии?

— О, Главкос, ты еще плохо знаешь дух, господствующий на нашем острове; твое прибытие было слишком связано с чудесами, чтобы аполлонияне не поняли, что ты заслуживаешь привилегированного жребия; впрочем, даже допустив твое предположение, каждый вернулся бы к своим занятиям искусством, и никто не стал бы из любопытства тебя ни о чем спрашивать. Не правда ли, что высшей мудростью является довольство существующим счастьем? Я еще раз повторяю тебе, что согласно воле бога мы не должны стремиться ни к чему, что лежит вне нашего острова. Замкнув нас на этом острове преградой водорослей, Аполлон тем самым воспретил нам всякие попытки к познанию мира, лежащего за пределами нашей земли. Ты говоришь по-гречески, как будто ты один из нас, а мы радуемся, так как это делает тебя нашим братом; мы не стремимся знать, каким образом научился ты нашему языку; познание причины часто уничтожает ту радость, которую вызывает в нас ее действие. Будем вкушать то, что есть, не стремясь всегда и везде искать объяснений.

Так говоря, старец прогуливался со мной по песчаному берегу; справа виднелась пальмовая роща, позволяя проникнуть взору в таинственную синеву ее тенистой глубины.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: