Пануклес с улыбкой смотрел на меня.
— Я вижу, — сказал он, — что заход солнца Деунистона тебя еще больше смутил, чем моя концепция скульптуры. Очевидно, в твоей стране живопись не достигла такой степени совершенства. Хочешь, Деунистон изложит тебе наши воззрения на живопись?
— Конечно, — ответил я, — я смиренно сознаюсь, что нахожусь в полном недоумении перед этой работой, которая ничем не напоминает привычных мне цветных картин.
— Ну, конечно, — воскликнул Деунистон, — я понимаю, что ты не можешь постичь моей живописи, раз у вас еще пользуются красками. Уже давно живописное искусство в Аполлонии освободилось от этих аттрибутов варварства, применяемых для того, чтобы затруднить понимание и ложью обольстить воображение. Полагаю, ты не думаешь, что искусство в точности должно воспроизводить внешний мир? Настоящая работа художника начинается только тогда, когда он достаточно отрешился от внешних условий, чтобы преобразить природу. Ты удивился, что на моей картине нет красок, но мы воспроизводим не цвета, а впечатление, производимое цветами на художника. Я соглашусь с тобой, что это очень условно, но в том, что существует, нет ничего, кроме условного. Нужна только небольшая тренировка, ничтожная работа, чтобы научиться воспринимать необъятный простор, который эта теория открывает живописи; все становится доступным живописному изображению, самые способы изображения изменяются до бесконечности в зависимости от лица, их применяющего.
Он замолк, а я все оставался ошеломленным и вертел в руках странный «закат солнца». Пануклес весело взял меня под руку и повел к Некрополю, а Деунистон иронически посмотрел нам вслед.
— Главкос, Главкос, — проговорил Пануклес, — нельзя, конечно, требовать от тебя, чтобы ты в один день проник в тайну пластики и живописи в Аполлонии. Твой разум едва лишь начал приспособляться к новым горизонтам. Ты, конечно, не можешь сразу освоиться с тем, что явилось результатом упорной работы нашего народа. Когда ты ближе познакомишься с нашей эстетикой, ты яснее поймешь «математическое прекрасное». Чтобы расширить свое образование, приходи завтра в Некрополь, — я познакомлю тебя с самым великим музыкантом, какого когда-либо знала Аполлония.
Прошло несколько дней.
Я лучше стал понимать все величие формулы отрешения художника от внешних условий. Эта концепция давала ему новую почву вместо прежней, такой избитой: я был очарован смелостью новых приемов. С каждым днем я понимал все больше и больше, предо мной открывались все новые и новые перспективы, восхищавшие и чаровавшие меня. Это возрождение охватывало все искусства; музыканты Аполлонии творили, руководясь той же формулой. Я познакомился с великим маэстро, о котором мне говорил Пануклес, и долго беседовал с ним. Как и в живописи, композитор стремился звуками передать ряд мозговых реакций, испытанных им во время вдохновения. По его мнению, музыка долго бродила в потемках под гибельным влиянием внешних чувств и внутренних эмоций. Он полагал, что это происходило от слишком большого числа звуков, которые, благодаря своему разнообразию, затемняли идею. Музыка действовала чарующе на чувства в ущерб мысли, которая усыплялась в это время.
Чтобы избежать этой опасности, он считал необходимым в каждой музыкальной пьесе пользоваться только одной нотой, чтобы вся мысль артиста передавалась лишь посредством большей или меньшей интенсивности звука и паузами более или менее короткими или длинными. Признаюсь, что такая музыка требовала совершенно особого музыкального образования и что при первых опытах я получил от нее мало удовольствия. Он поочередно пользовался двумя инструментами — флейтой с одним клапаном и однострунной арфой. Впрочем, у него была подобрана вся гамма этих инструментов, чтобы иметь возможность сосредоточиться на ноте, наиболее соответствующей его мысли. Разумеется, композитор ничего никогда не записывал — соответственно взглядам аполлонийцев, что всякое произведение искусства должно быть уничтожено тотчас после своего создания.
Вот почему наиболее совершенным искусством аполлонийцы почитают хореографию, так как в ней — наибольшая возможность разнообразия движений, и произведение искусства само собой исчезает после своего создания. Тут также господствует идея, нет ничего чувственного, ничего чувствительного, ничего действующего на воображение.
В развалинах Некрополя однажды вечером я видел Филию, танцовщицу, творящую в пантомиме «Изыскание абсолютного». Совершенно нагая вышла она из морских волн. С простертыми вперед руками, сосредоточенно устремив взгляд в небо, она подходила к нам колеблющейся походкой. Она была накрашена не для того, чтобы усилить природный блеск своей красоты, но чтобы передать эту красоту в отвлечении, по принципу, что «Красота идеального» начинается там, где кончается природа. И, действительно, ее волосы были посыпаны зеленой пудрой, ее брови соединены в одну синюю линию, образовывая на лбу задумчивую складку; два резких квадрата резко выделяли возвышенности щек; ее уши были окаймлены оливковой краской, что давало впечатление большой продвинутости вперед параллельных плоскостей ее лица; сосцы ее грудей были окрашены голубым; от каждого ногтя шли тонкие багряные линии, сливающиеся в общий браслет на ее запястьи. Она собственно не танцовала: это были скорее раздельные па и движения; она подолгу сохраняла свои пластические позы. Было уничтожено впечатление изысканного искусства, уничтожена всякая увлекательность, это было больше не искусство — живая мысль проходила передо мною и внезапно исчезла в молчании сумрачной тени померанцевой рощи.
Глава ХIII.
Время проходило незаметно и упоительно, дни шли за днями; каждое утро в моем сердце зацветала та же восторженная улыбка, что и накануне. Я ничего не делал, но душа моя еще не томилась от скуки; прежние мои заботы меня теперь совершенно не интересовали. Я отыскал своего «Икара». Он находился около пещеры на северной стороне острова к западу от Некрополя. При виде его мое сердце не забилось сильнее от воспоминаний о мучениях в Саргассовом море; меня не волновало никакое сожаление о том, что оставил я там, за океаном. Я даже с любопытством дилетанта старался проанализировать свои чувства. Я вспоминал Париж, моих друзей, мои занятия, — ничто не встречало во мне ответного отклика. Все это было слишком далеко от того, что я теперь переживал. Я даже уловил в моей индифферентности к прошлому некоторую долю досады; тридцать семь лет я развивал свою личность, закалял ее суровыми лишениями, придавал ей лоск цивилизации, которую я считал совершенной, утончая свой дух общением с культурными умами своего времени. Все тридцать семь лет вдруг свелись на-нет, уничтожившись несколькими неделями жизни в очаровательной Аполлонии!
Я так мало интересовался прошлым, что даже не позаботился исследовать, в каком состоянии находится мой «Икар», остававшийся заброшенным недель девять или десять... Но все-таки минувшее, должно быть, не умерло в моей памяти: хотя и машинально, но я нашел дорогу к маленькой бухте, куда причалил мой гидроплан. Как противоречива натура человека! Я осторожно шел по пляжу, на котором кое-где выступали базальтовые глыбы; недалеко от берега находился риф, который во время отлива, отделялся от острова только маленьким каналом, не шире ста метров. Около рифа, перед огромной неподвижной гладью Саргассова моря, ютилась наполовину скрытая бухта, в которую и причалил мой гидроплан. Я задал самому себе вопрос, что могло направить его в это убежище, и решил, что его принесло подводное течение, так как около него повсюду плавали в воде какие-то посторонние обломки.
Я вошел в воду канала, — она доходила мне только до колен, — и через несколько минут достиг рифа; полоса песку, шириной в несколько метров, давала возможность добраться до бухты, довольно глубоко вдававшейся в скалу со сводом, возвышающимся на пять или шесть метров над водой. У моего гидроплана оказался прекрасный ангар.
Я добрался до места, куда в памятный день причалил с гидропланом; аппарат находился в двадцати метрах от меня. В полумраке его белый силуэт ясно выделялся на темном фоне стен грота. В темно-синих, почти черных водах искаженно отражались в плещущей воде его крылья. Здесь должно было быть глубоко.