— Неужели и твой-то ни весточки не прислал?
— Какой это мой?
— Да Андрей твой, миленький.
Ну тут она в голос реветь… Я не перебиваю. Отплакалась — и ко мне:
— Мамочка, что же теперь делать? Ты ничего не знаешь…
— Знать-то знаю. На то я и мать, чтоб об таких вещах раньше соседок догадываться, а делать и не надо ничего. Всё и так сделано. Мужик он крепкий, племенной, ребёнок, дай бог, здоровый и красивый будет. Ну и пусть растёт. Калечиться не позволю!
Так, стало быть, и рассудила, а она снова в слёзы:
— Ой, кому же я теперь нужна буду? Ой, страшно-то как! Что люди скажут?
— А ничего не скажут. У меня не больно разговоришься. Быстро язык прищемлю!..
Успокоилась, поверила. А как не поверишь, когда всё так и есть. Побаиваются меня наши бабы, уважают. Чуть что, бегут сперва к председателю, а если тот не поможет — ко мне. А я не председатель, я, бывало, долго не разбираюсь. Раз, два — и всё…
Как первая горячка спала, Тонька ко мне с вопросами:
— Мам, а как рубашонку заметать? Мам, может, простынку на пелёнки пустим? А кольцо-то на матице выдержит, если люльку повесим? А где же я ему молока возьму? У меня же титек почти вовсе нет…
Ну, чистое дитя, а ведь скоро семнадцать…
Потом, когда она совсем отяжелела, душою вроде отошла. Видать, не о том голова стала работать. Ходила всё тихонько, будто к себе прислушивалась. Другой раз даже глаза закроет и слушает, слушает.
Как-то разговор случился. Куда его денешь, бабье-то любопытство. Сидим мы с ней вечерком за шитьём, я у неё и спрашиваю:
— Чем же он таким тебя прельстил, что ты ему покорилась? Небось клялся, божился, что любит, что жить не может, что завтра повесится, если откажешь?
— Нет, — говорит, — таких слов не было. — Нитку закусила и задумалась. Вспоминает.
Я не унимаюсь:
— Жениться небось обещал, в город звал?
— Нет, — говорит, — не обещал он жениться.
— Может, пьяной тебя напоил?
— Нет, — говорит, — не пила я, а точно пьяная была. Он что-то рассказывает, смеётся, а я смотрю, молчу и только улыбаюсь и оторваться не могу. А потом он взял меня за руку, у меня и ноги подкосились. Пошли мы с ним на опушку. Там уж совсем небо пропало в глазах. Он трогает меня, а руки как огненные, вот-вот тело ожогами пойдёт… И колотило же меня о сухую землю, будто лихорадка болотная. Потом только помню, лицо его вдруг стало такое… Никогда я такого лица не видела. Потом мы шли домой и молчали. Возле самого дома он ласково так, тихонечко поцеловал меня… Тут я села прямо на дорогу и идти не могу…
И замолчала моя Тонюшка. А я сижу и плачу, а у неё глаза сухие и только чуть улыбается.
— Это, — говорит, — я по глупости сперва испугалась за ребёночка да за себя. А зла у меня на Андрея нет. Пусть живёт, радуется и ничего не знает. А потом вдруг встретит случайно сынка и подумает, откуда такой красивый да складный, и спросит: как зовут тебя, паренёк? А тот важно ему ответит: Николай Андреевич Григорьев. И Андрей так и не догадается, на кого же парнишка похож, и только радостно ему станет оттого, что есть на свете такой славный парнишка.
И тогда что было у меня на душе тяжёлого — прошло. И на дочку я с тех пор по-другому смотрела. То, что я горем считала, — чистой радостью обернулось. Так-то бывает…
А родился Колюшка такой хорошенький, такой махонький… Ведь это же первый внучок на моих-то глазах, остальные в разлёте, вдалеке рождались.
А уж Тонька носилась с сыночком, иу как с куклой! На месте не посидит, то так, то сяк его ворочает, насмотреться, натискаться не может. А тот вылитый Андрей! Как две капли.
А умерла Тонюшка аккурат через пять лет. Коле уже тогда шестой пошёл, уже бегал вовсю, шустренький такой, и всё молчком… Надорвалась моя Тонюшка, не усмотрела я, моя вина, мои грех.
У нас тут такое чудо: каждую весну на полях, вперёд зеленей, камни растут. Ну что тут делать? Растут, хоть тресни. Прут из земли, как грибы какие, да и похожи — круглые, гладкие, как есть грибы. Агроном говорил, что здесь ледник был, здесь он и остановился, вот, дескать, их почвой из глубины и выпирает. А я думаю: коль ледник, то после него лёд должен быть, а не камни… Да ведь он лучше знает… Вот и приходится каждую весну таскать с поля эти грибы. Со своего-то участка натаскаешься… Вон они грудами возле каждого огорода лежат. А с колхозного поля их сколько?
Вот и с Тонюшкой случилось это весной. На другой день у нас лошадь была у бригадира отпрошена огород пахать под картошку, вот она и ковырялась на участке, спешила его от камней освободить. И всего-то сорок соток, а в другой год наломаешься до смерти, камней не меньше подводы нужно собрать.
Носит, стало быть, она камни, какие поменьше — в корзине, какие посреднее — на руках, будто младенцев, а какие тяжёлые — по земле. Жердиночкой подковыривает и кантует с боку на бок.
Колюшка — тот за мамкой увивается.
А в этот проклятый год… как раз посреди огорода, да так, что его и не обпашешь, а то бы бог с ним, такой волдырь выперло — смотреть страшно. В обхват еле-еле.
Но Тонюшку работой не напугаешь. Обкопала она его, жердиночку спорую берёзовую подоткнула и налегла. Камень чавкает, будто боров, и только шатается. И я, старая дура, тут на огород иду, голыши в подол собираю, которые с картошку или чуть больше. Гляжу, дочка половчее перехватилась, под жердинку кругляш приспособила и гнёт. Боров-то сосёт, далеко слыхать, однако лезет. Тут и Колька к мамке полетел, как же, интересно…
Присел на корточки — только глазки бегают. А мамка гнёт что есть силы, волосы из-под платка на глаза выбились, на кофтёнке вязаной пуговицы трещат…
Как дыра под камнем обнаружилась, Колька, словно того и ждал, шасть туда рукой. Уж чего он там увидел? Мать тут и закричала нечеловечьим голосом:
— Уйди, Коля! Уйди! Уйди!
Колька-то испугался, дёрнулся, а кругом суглинок, мокро, скользко, он повернулся и на бочок упал, а ножка в ботиночке прямо в дырку. Я как увидела, так у меня камни на ноги и посыпались… Колька ногу дёргает и плачет — испугался, а камень тем временем с жердинки сползает. Тоня только и крикнула:
— Мама!
Я подскочила и жердинку грудью… Тут бы надо вторую, да где она? Бабий ум короткий — не припасли… Тонюшка кинулась — и под камень руками… Откинула. Подхватила сыночка на руки, в лице ни кровинки, и бегом, бегом в избу. Не добежала. Вдруг на полдороге встала как вкопанная. Сыночек с рук на землю сполз, а она повалилась на бок, коленки к животу подтянула и катается…
Бригадир услышал, прилетел, её тут же на руки и бегом на конюшню, а там уже грабарку запрягают. Колька за ними следом спотыкается, и всё молчком, только слёзы по щекам и за пазуху Маленький, а всё понимает.
Не выходили Тонюшку. Остались мы вдвоём с внучиком. Картошку-то потом с ним сажали. И то позже всех. Бригадир нам, конечно, вспахал собственноручно. Он, бригадир-то, Василий Евграфович, ещё прошлым летом Тонюшку сватал. Уж такая она красивая была. Помню, пашет нам, а голову книзу… Что мерин, что он — идут, оба понурились, а Колюшка бочком за ними. Остановят, отойдут к меже на молодую травку, Вася крутку в рот и дымит, и Колюшка тут же на корточках. Сидят, молча на камень смотрят. А камень-то этот на другой день после Тонюшки мужики вдвоём не могли на телегу погрузить. Позвали третьего — никак, тогда покатили по земле. До межи докатили и телогрейки поскидывали…
Стали мы вдвоём поживать. Тут Степан, Райкин муж, с Кубани пишет — отдай да отдай им Колюшку. Своих-то нет.
Райка у меня раньше справная была, а потом, опять же весной, перед самой пахотой, на колхозном поле уломалась да присела на камушек отдохнуть. Тут её и сморило в сон на солнышке, а когда через час её бабы разбудили — разогнуться не может.
Схватило её по женской линии. Доктора всякие лечили. Болеть перестало, а детей нет.
Потом Степан её за себя взял. Вон его бывший дом, напротив, заколоченный. Потом он её на Кубань увёз, туда его фронтовой товарищ письмами на поселение зазвал. И вот теперь у них всё есть, а детей нет.