Подойдя к скамейке, где он часто сиживал летом в час, когда на деревьях смолкают птицы, и где он не раз проводил досуги с аббатом Лантенем под красавцем вязом, свидетелем их степенных бесед, г-н Бержере увидел, что на зеленой спинке скамьи чьей-то неискусной рукой начертаны мелом несколько слов. Он встревожился, боясь прочитать свое имя, вошедшее уже в обиход у городских озорников. Но скоро он успокоился. Это была эротическая меморативная надпись, в которой Нарцисс возвещал в лаконичной, простой, но грубой и непристойной форме о наслаждениях, которые он вкусил на этой самой скамье, — надо думать, под покровом снисходительной ночи, — в объятиях Эрнестины.
Господин Бержере, собиравшийся было занять свое обычное место, где он высказал столько благородных и красивых мыслей и куда столько раз на его призыв спускались стыдливые Грации, счел неуместным для порядочного человека публично восседать в близком соседстве с подобным непристойным памятником, посвященным Венере бульварной. Он отвернулся от мемориальной скамьи и продолжал свой путь, размышляя:
«О суетное желание славы! Мы хотим жить в памяти потомства. Только люди очень благовоспитанные и принадлежащие к светскому кругу не стремятся поведать миру свою любовь и радость, свою ненависть и печали. Для Нарцисса победа над Эрнестиной не будет полной, если об этом не узнает вселенная. Так некогда Фидий начертал любимое имя на большом пальце ноги Юпитера Олимпийского. О, потребность души общаться с миром, излиться вовне! «Сегодня, на этой скамейке, Нарцис…»
«И тем не менее, — продолжал думать г-н Бержере, — скрытность — необходимая добродетель культурного человека и краеугольный камень общества. Нам так же нужно таить свои мысли, как носить одежду. Человек, говорящий все, что он думает, и так, как думает, настолько же немыслим в городе, как и человек голый. Если бы я, например, описал у Пайо — хотя там разговор ведется достаточно вольный — картины, которые рисуются сейчас моему воображению, мысли, которые мелькают у меня в голове, подобно веренице ведьм, влетающих верхом на помеле в печную трубу; если бы я рассказал как иногда вдруг воображаю себе госпожу де Громанс, какие рискованные позы я ей придаю, какой у меня возникает образ, невероятный, прихотливый, призрачный, странный, чудовищный, извращенный и непристойный, в тысячу раз более соблазнительный и порочный, чем знаменитое изображение на северном портале церкви святого Экзюпера, которое ввел в сцену Страшного суда замечательный мастер, заглянувший в отдушину ада и узревший само Сладострастие; если бы я в точности рассказал все мои причудливые грезы, сочли бы, что я одержим постыдной манией. А между тем я ведь отлично знаю, что человек я порядочный, склонный от природы к честным помыслам, наученный жизнью и размышлением соблюдать во всем меру, скромный, всецело посвятивший себя тихим радостям интеллекта, ибо я враг всяких излишеств и ненавижу порок, как уродство».
Господии Бержере продолжал прогулку, предаваясь таким странным мыслям, но тут он увидел аббата Лантеня, ректора духовной семинарии, беседующего с аббатом Табари, тюремным священником. Г-н Табари извивался всем своим длинным телом, увенчанным остроконечной головкой, и старался подкрепить костлявой рукою убедительность своих слов, а г-н Лантень, высоко подняв голову, выпятив грудь, держа молитвенник под мышкой, слушал его, глядя вдаль, сжав губы, и его обрюзгшее лицо, на котором никогда не играла улыбка, хранило серьезность.
Аббат Лантень ответил на поклон г-на Бержере и приветливо сказал ему:
— Господин Бержере, присоединяйтесь к нам: господин Табари не боится неверующих.
Но тюремный священник, поглощенный своей мыслью, продолжал речь:
— Всякий на моем месте растрогался бы, увидев то, что видел я. Этот юноша утешил нас своим искренним раскаянием, простым и правдивым выражением подлинно христианских чувств. Его поведение, взгляд, слова, все его существо говорили о кротости, смирении, полной покорности воле божией. Он являл собою отрадное зрелище и назидательный пример. Его благочестие, пробуждение веры, слишком долго дремавшей в его сердце, высокий порыв к всепрощающему богу — вот благословенные плоды моих поучений.
Старик расчувствовался с непосредственностью наивных, суетных и пустых людей. Искренняя печаль увлажнила его большие глаза навыкате и вздернутый красный носик. Повздыхав с минуту, он продолжал, обращаясь на этот раз к г-ну Бержере:
— Поверьте, при исполнении моих тяжелых обязанностей я часто натыкаюсь на тернии. Но зато — какие плоды! За свою долгую жизнь я не раз вырывал несчастных из когтей дьявола, уже готового завладеть ими. Но ни один из грешников, которых я напутствовал, не утешил меня в свои последние минуты так, как юноша Лекер…
— Как? — воскликнул г-н Бержере. — Вы говорите об убийце вдовы Усье? Да ведь всем известно…
Он собирался уже сказать, что несчастного Лекера, еле живого от страха, чуть не на руках втащили на эшафот, как в один голос утверждали все, кто присутствовал при казни. Но он спохватился и не стал огорчать старика, который продолжал:
— Само собой, он не произносил длинных речей и не изливал во всеуслышание своих чувств. Но если б вы только слышали вздохи и возгласы, которыми он выражал свое раскаяние! Во время скорбного пути из тюрьмы к месту искупления, когда я обратился к памяти его матери и напомнил ему день первого причастия, он залился слезами.
— Уж конечно, вдова Усье умирала не столь благочестиво, — заметил г-н Бержере.
Господин Табари, услыхав эти слова, обвел горизонт своими выпученными глазами. Он имел привычку искать не в себе, а вокруг себя разрешения метафизических проблем. И когда он размышлял за обедом, его старая служанка, сбитая с толку его видом, говорила: «Вы ищете пробку от бутылки, господин аббат? Она у вас в руке».
И вот блуждающий взор аббата Табари наткнулся на дородного бородача в костюме велосипедиста, проходившего по городскому саду. Это был Эзеб Буле, главный редактор радикальной газеты «Маяк». Тотчас же, быстро распрощавшись с ректором семинарии и преподавателем филологического факультета, г-н Табари во всю прыть пустился вдогонку за журналистом, поздоровался с ним и, весь красный от волнения, вытащил из кармана пачку смятых бумаг и передал их г-ну Буле дрожащими руками. Это были поправки и дополнения, касающиеся последних минут юноши Лекера. Добрый пастырь на склоне своей скромной жизни и незаметного апостольского служения стал падок на рекламу и жаден на интервью и газетные статьи.
Увидя, как бедный старик с птичьей головкой протянул свою мазню журналисту-радикалу, аббат Лантень сдержал улыбку.
— Видите, — сказал он г-ну Бержере, — вредное веяние века испортило даже этого старца, приближающегося к могиле долгим путем заслуг и добродетелей: этот человек, смиренный и скромный во всем остальном, одержим суетным стремлением к славе. Он во что бы то ни стало желает печататься, хотя бы и в антиклерикальном листке.
Но г-н Лантень спохватился, смутясь тем, что выдал врагу одного из своих собратьев.
— Положим, беда невелика. Это смешно, вот и все.
Потом он замолк и погрузился в обычную свою печаль.
Аббат Лантень со свойственным ему даром подчинять себе окружающих увлек г-на Бержере на их всегдашнюю скамью. Равнодушно относясь к обыденным житейским явлениям, в которых внешний мир предстает перед большинством людей, он не соблаговолил заметить эротическую надпись о Нарциссе и Эрнестине, начертанную мелом, крупной прописью, на спинке скамьи, и, садясь, в невозмутимом спокойствии духа заслонил своей широкой спиной треть этого эпиграфического памятника. Г-н Бержере сел рядышком, предварительно положив развернутую газету на спинку скамьи, дабы прикрыть наиболее, по его мнению, выразительную часть текста, а такой он считал сказуемое, «которое указывает — как говорят составители грамматик — на действие, приписываемое подлежащему». Но, сам того не заметив, он подменил одну надпись другой. Действительно, жирный заголовок газетной заметки возвещал о происшествии, обычном для нашей парламентской жизни со времени достопамятной победы демократических установлений. Времена года сменяли друг друга, часы шли своей чередой, и с той же астрономической точностью вместе с весною опять наступил сезон скандалов. За этот месяц много депутатов подверглось судебному преследованию. И развернутая г-ном Бержере газета жирными буквами сообщала следующее известие: «Сенатор в Мазасе[168]. Арест г-на Лапра-Теле».
168
Мазас — тюрьма в Париже.