После обеда, угощая гостей кофе, г-жа де Бонмон не предложила сахара аббату Гитрелю, обычно пившему с сахаром, и пододвинула сахарницу барону Вальштейну, страдавшему сахарной болезнью и соблюдавшему строжайшую диету. Она поступила так не из ехидства, а потому что была поглощена мыслями, завладевшими всей ее душой. Будучи особой простодушной, она не могла скрыть огорчения, вызванного телеграммой из Парижа, текст которой имел двойной смысл: один, буквальный, не стоящий внимания, понятный всем, извещал о запоздавшей отправке каких-то черенков, другой, подлинный, глубокий, доступный только ей одной и для нее тягостный, сообщал, что друг не приедет в Монтиль и борется в Париже с ужасными невзгодами.
Господин Рауль Марсьен обычно испытывал острую нужду в деньгах. По достижении совершеннолетия он уже лет пятнадцать, поддерживал свое положение в обществе изобретательными и смелыми маневрами. Но в этом году затруднения, беспрестанно возраставшие становились ужасающими. Это очень огорчало и тревожило г-жу де Бонмон, так как она любила Рауля. Она любила его нежно, всем сердцем и всем телом.
— А вам, господин де Термондр, два кусочка?
Она обожала своего Рауля, своего Papa, со всею нежностью безмятежной души. Ей хотелось, чтобы он был ласковым и верным, невинным и мечтательным. А он был совсем не таким, как она желала, и она страдала от этого. И, боясь его потерять, она ставила свечи в часовне св. Антония.
Господин де Термондр взглядом знатока рассматривал картины. То была живопись новейшей школы — произведения Добиньи, Теодора Руссо, Жюля Дюпре, Шантрейля, Диаза, Коро: меланхоличные пруды, опушки дремучего леса, росистые луга, деревенские улицы, прогалины, залитые золотом заката, ивы, тонущие в белой утренней дымке. Эти серебристые, бурые, зеленые, голубые, серые холсты, в своих массивных золоченых рамах, на фоне стенной обивки из красной камки, быть может, не очень гармонировали с монументальным камином эпохи Ренессанса и со скульптурой на его аспидных изразцах, изображавшей любовные похождения нимф и метаморфозы богов. Эти картины действительно немного разбивали впечатление от дивного старинного потолка, в расписных кессонах которого повторялся с бесконечным разнообразием геральдический павлин Бернара де Пав, привязанный за лапу к лютне Николетты де Восель.
— Чудесный Милле! — сказал г-н де Термондр, разглядывая пастушку с гусями, стоящую на фоне золотистого неба, которая так и выпирала здесь своим деревенским простодушием.
— Хорошая картина, — ответил барон Валь- штейн. — У меня в Вене есть такая же, но там изображен пастух. Не знаю, сколько зять заплатил за эту.
Он прогуливался по галерее с чашкой в руках.
— Этот Жюль Дюпре стоил моему зятю пятьдесят тысяч франков, этот Теодор Руссо — шестьдесят тысяч, а этот Коро — сто пятьдесят тысяч.
— Я знаю взгляды барона на живопись, — сказал г-н де Термондр, шествуя с Вальштейном вдоль стен. — Однажды, когда я спускался по лестнице Аукционного зала с картиной под мышкой, барон, по своему обыкновению, дернул меня за рукав и спросил: «Что это вы несете?» Я ответил с гордостью удачливого собирателя: «Рейсдаля, господин де Бонмон, подлинного Рейсдаля! С этой вещи была сделана гравюра, и у меня как раз имеется оттиск в моем собрании». — «А сколько вы заплатили за вашего Рейсдаля»? — «Это было в одной из нижних зал. Оценщик не понимал, что он продает… Тридцать франков!» — «Досадно, досадно!» И, видя, что я удивлен, он еще сильнее дернул меня за рукав и сказал: «Дорогой господин де Термондр, надо было заплатить десять тысяч. Если бы вы заплатили десять тысяч, он стоил бы в ваших руках тридцать. А теперь до какой цены может подняться эта тридцатифранковая картинка при распродаже вашего имущества? Самое большее до двадцати пяти луидоров. Надо быть рассудительным. Товар не может сразу подскочить с тридцати франков до тридцати тысяч». О! барон был молодец, — закончил г-н де Термондр.
— Да, он был молодец, — отвечал Вальштейн. — И, кроме того, любил подшутить.
И оба собеседника с чашками в руках, подняв головы, узрели того самого барона, который был таким молодцом при жизни. Он висел тут среди дорогостоящих пейзажей, в сверкающей раме, вздернув свою насмешливую кабанью голову, написанную кистью Делоне.
Тем временем г-жа де Бонмон и аббат Гитрель сидели друг против друга перед огнем массивного камина, то перекидываясь несколькими словами, то задумчиво умолкая. Г-жа де Бонмон размышляла о том, какой сладостной была бы жизнь, если бы Papa захотел. Она любила его так целомудренно и так простосердечно! Все моралисты, древние и современные, все отцы церкви, все книжники и богословы, аббат Гитрель и монсеньер Шарло, папа и соборы, архангел с громогласной трубой и Христос, нисшедший во славе, чтобы судить живых и мертвых, не могли бы убедить ее, что любить Papa — дурно. Она думала о том, что не увидит его в Монтиле и что, быть может, он в эту самую минуту ей изменяет. Она знала, что он посещает продажных женщин почти так же часто, как судебных приставов, и видала его на скачках со старыми кокотками, которым он бросал пронзительные взгляды, подавая им бинокль или накидывая на них манто. Ибо бедный друг не мог отделаться от целой стаи докучливых личностей, державших его почему-то в зависимости, а почему, он никак ей толком не хотел объяснить. Г-жа де Бонмон была несчастна. Она вздохнула.
Аббат Гитрель размышлял о епископской кафедре в Туркуэне. Его соперник, аббат Лантень, был уничтожен. Он погибал среди развалин семинарии под тяжестью векселей, предъявленных мясником Лафоли. Но соискателей наследия монсеньера Дюклу было множество. Старший викарий одного из парижских приходов и один лионский священник, казалось, снискали благосклонность министра. Нунциатура же, как всегда, хранила молчание. Аббат Гитрель вздохнул.
Услыхав этот вздох, г-жа де Бонмон по доброте душевной устыдилась своих эгоистических мыслей. Она заставила себя заинтересоваться делами аббата Гитреля и спросила его весьма участливо, скоро ли он будет епископом.
— Вы хлопочете о туркуэнской епархии, — сказала она. — Но не наскучит ли вам этот маленький городок?
Аббат Гитрель заверил ее, что забота о пастве достаточно заполнит жизнь пастыря, и к тому же туркуэнское епископство — одно из самых старинных и обширных во всей Северной Галлии.
— Это кафедра блаженного Лупа, просветителя Фландрии, — добавил аббат Гитрель.
— Вот как? — сказала г-жа де Бонмон.
— Не надо смешивать, — продолжал аббат Гитрель, — святого Лупа, просветителя Фландрии, со святым Лупом, епископом лионским, святым Ле, или Лупом, епископом санским, и святым Лупом, епископом труаским. Этот последний, прожив семь лет в браке с сестрою епископа арльского, по имени Пиментола, оставил жену свою, чтобы, уединившись в Лерене, предаться подвигам благочестия и воздержания.
А г-жа де Бонмон размышляла:
«Он опять здорово продулся в баккара. С одной стороны, это хорошо для него, так как одно время он слишком много выигрывал в клубе и никто не хотел против него понтировать. А с другой стороны — очень неприятно. Придется платить».
Мысль о том, что придется платить долги за Papa, очень расстроила г-жу де Бонмон. Она и вообще-то неохотно платила, а кроме того, не любила давать Papa деньги как из принципа, так и из желания быть уверенной в том, что ее любят ради нее самой, а не ради ее денег. И все-таки она сознавала, что уплатить придется, стоит ей лишь увидеть своего Papa, мрачного и страшного, прикладывающего мокрую салфетку к разгоряченной голове, на которой сквозь редеющие волосы уже начинала просвечивать кожа; стоит лишь услышать, как бедный друг, изрыгая ужасающие богохульства и проклятия, будет кричать, что ему остается только всадить пулю в свой «чердак». Ибо он был человеком чести, милый Papa. Он жил этой честью: секундант, дуэльный арбитр — такова была его профессия, с тех пор как он покинул армию. В известном, очень шикарном кругу без него не обходился ни один поединок. И баронесса сознавала, что опять придется платить. Хоть бы по крайней мере он всецело принадлежал ей, был нежен, неотлучен! Но возбужденный, обозленный, ошалевший, он всегда казался охваченным яростью битвы.