— Иного не ждал, — с плохо скрытым самодовольством отреагировал на весть Бурлак. — На таких, как Кабанов, мы и держимся.
Дрогнул Глазунов, хотел, видимо, возразить, да перемог, пересилил желание, смолчал. Но Бурлак приметил молчаливый протест Глазунова и спросил:
— Не согласен?
Не хотел Глазунов пикироваться с начальством. Никак не хотел. Потому как надумал именно сегодня решить наибольнейшую проблему своего бытия — квартирную. С тремя детьми и женой Глазунов ютился в двадцатишестиметровой холодной и сырой двухкомнатной малогабаритке. На днях сдавался первый в Гудыме девятиэтажный кирпичный дом. Квартиры в нем улучшенной планировки: большая прихожая, сушильный шкаф, мусоропровод и прочие блага цивилизации. В тресте лежала почти тысяча заявлений на жилье, а в новом доме всего семьдесят две квартиры. Но если бы их было и вдесятеро больше — все равно без команды Бурлака квартиру не получить. Идти к Бурлаку на поклон Глазунов не хотел: унизительной и постыдной казалась роль просителя, не уверенного в том, что ему не откажут. Вот он и решил сегодня напомнить Бурлаку о своем заявлении, чтобы управляющий вынужден был дать положительный ответ. Потому на задиристый вопрос Бурлака Глазунов отвечать не стал.
— Какая разница: согласен, не согласен. Раз другого выхода нет…
— Не узнаю Антона Глазунова… — сощурился в язвительной ухмылке. — В твоем запаснике всегда были ходы наперекор и поперек начальству. Неуж иссяк родник?
Вмиг позабыл Глазунов о близком дележе квартир и, глядя в смеющиеся, торжествующие и предостерегающие глаза управляющего трестом, глуховатым от нарастающего волнения голосом пробубнил:
— Есть и сейчас ход. Честней и выгодней для треста и для государства.
— Слушаю вас, — заинтересованно обронил Бурлак, лицо его сразу стало непроницаемо-холодным и властным.
— Можно договориться с Сивковым. Сделает не хуже. И никакой приплаты не потребует…
— В тот же срок? — уточнил Бурлак, уверенный, что этот козырь крыть будет нечем.
— Н-ну… в части срока…
— Ясно. Какой же срок называет Сивков?
— Он только завтра прилетит из Ожогова. Налаживал там…
— Чего же вы огород городите? Прилетит — не прилетит. Возьмется — не возьмется. Уложится — не уложится. Демагогия!
— Да мне все равно, — сорвался Глазунов. — Не такие деньги швыряем на ветер. А эти…
— Сколько этих? — без интереса спросил Бурлак, придвигая кожаную папку с бумагами на подпись.
«Тебе все равно, сколько, лишь бы дыру заткнуть», — неприязненно подумал Глазунов и намеренно зло и жестко выговорил:
— За двое суток четыре тысячи на четверых.
Не дрогнул Бурлак. Даже глаз от бумаги не оторвал. Пробурчал равнодушно:
— За все надо платить. За темпы. За мастерство. За риск.
Это нарочитое, как подумал Глазунов, равнодушие управляющего высекло новую, еще более яркую искру гнева.
— Рублем мощенная дорожка — кривая и скользкая. Когда-нибудь, а все равно сломаем шею!
Бурлак нехотя отлепил взгляд от бумажного листа, встретился глазами с Глазуновым и уже напористо, с нескрываемой иронией и превосходством спросил:
— Кто сломает? Государство? Наше ведомство? Или только трест Гудымтрубопроводстрой?
— Все сковырнемся! — ожесточенно выкрикнул Глазунов. — К чертовой матери! В скором времени!..
«Зачем это я? — с безнадежным унынием запоздало спохватился Глазунов. Черт с ними, с тысячами. Квартиру надо вышибать, а я…»
С недавних пор приметил Глазунов за собой вот эту странную, пугающую неподвластность рассудку собственных поступков и слов: не хотел, а говорил, не предполагал, но делал. Порой рассудок был так далек от слов и поступков, что лишь издали, с немалым запозданием мог понимать и оценивать содеянное и сказанное.
Вот и сейчас, понимая ненужность и пагубность нежданно возникшего конфликта, Глазунов хотел его приглушить, но вместо уступчивых, заискивающих словечек с языка сорвалось:
— Вся наша метода — любой ценой, лишь бы в срок! — плодит временщиков и хапуг.
— Слушай… Антон… Никифорович… — будто три чугунных шара кинул Бурлак. — Может, тебе возглавить социологическую группу при тресте?
«Помолчи. Отшутись. Попяться…» — мельтешило в голове Глазунова.
— Провалю план — подам в отставку!
— Провалить мы тебе не дадим. А насчет отставки… можно подумать.
— Подумайте! — Глазунов порывисто вскочил. — Пока не поздно! Не то…
— Минуточку! — властно осадил Бурлак, гулко прихлопнув ладонью по столешнице. — Минуточку!.. Какая эмоциональная разнузданность. — И уже назидательно и чуть укоризненно. — Чувства — это нервы. Зачем же так-то? Без нужды и по ветру?.. — Разом сменив тон на командный. — Проследите, чтобы сегодня… Сегодня же!.. Кабанов приступил к работе. Откуда емкости?
Командный тон подействовал на Глазунова отрезвляюще и успокаивающе. Ответил четко и деловито:
— На сто четырнадцатом есть два порожних двухтысячника. Разрежем. В рулоны. Перекинем на Черный мыс и…
— За двое суток… — не то переспросил, не то восхитился Бурлак.
— Кабанов умеет работать…
— Вот-вот. И слово держать умеет, — с непонятным самодовольством договорил Бурлак.
Надо было уходить, иначе не миновать новой стычки. Спрятав глаза, торопливой скороговоркой Глазунов спросил:
— Я могу идти?
— Шагай, — обычным будничным голосом ответил Бурлак, давая тем самым понять Глазунову, что уже забыл о недавней размолвке и не придает ей никакого значения. Привстав, подал руку. — Крути на все триста шестьдесят.
«Можно и на четыреста!» — повисло на языке Глазунова, но он смолчал: и так ни с того ни с сего наломал дров. Однако последняя фраза Бурлака почему-то застряла в сознании, царапалась и жалила: «Будто милостыню подал». И тут же подосадовал: «Зря не слетал в Ожогово, не поговорил с Сивковым. Привыкаю к кабановской тропке…»
Он уже взялся за дверную ручку, когда его окликнул Бурлак:
— Постой-ка, Антон Никифорович.
Окаменело замер Глазунов спиной к начальству, лишь голову чуть повернул.
— Сегодня будем распределять новый дом. Там твое заявление. Трехкомнатная устроит?
Это был как удар в спину — коварный и неотвратимый. Чувство раскаяния, благодарности и одновременно болезненной ущемленности захлестнуло Глазунова.
— Спасибо, Максим Савельевич, — растерянно пробормотал Глазунов. — Вполне устроит. Спасибо.
И вылетел из кабинета.
Распаленный, до крайности взвинченный, Глазунов встопорщенной лохматой птицей летел по неширокому коридору вдоль шеренги одинаковых дверей, лавируя между курильщиками, которые в одиночку и группами дымили подле высоких железных урн. Волосы на голове Глазунова были вздыблены, как иглы ощетинившегося ежа. Даже под пристальным надзором жены эти непокорные черные вихры все время топорщились, как взбаламученная ветром луговина. Когда они бывали на людях, жена то и дело говорила ему: «Антон, причешись», и он покорно смирял буйную поросль расческой, приминал ладонями. Длинные, жесткие, черные завитки никли, словно намагниченные, прилипали друг к другу, ложась ровными красивыми волнами. Но вот Антон затевал спор или ввязывался в уже гремевшую перепалку, начинал резко размахивать руками, раскачивать головой, и только укрощенные вихры вновь воинственно поднимались, разлетались в разные стороны. И снова жена придвигалась к нему и, улучив минутку, просительно шептала: «Причешись, Антон», или знаками заманивала его в укромный уголок и там совала в руку расческу, а то, смочив ладонь, сама принималась усмирять непокорную буйную поросль. «Да не тронь ты его, Роза, — не раз говорила ей Ольга Кербс, вместе с которой работала Глазунова. — Лохматый-то он красивей, воинственней, ближе обликом к своему внутреннему содержанию…»
Пролетев коридором до лестницы, Глазунов застучал пятками по ступеням, норовя поскорее исчезнуть из трестовской конторы, чтобы, не приведи бог, не столкнуться с женой. И только подумал о жене, как та встала на пути.