— Там работает абвер. «Боевые кресты» их люди.
— Вам, я имею в виду СД, тоже следует подключиться. Войдите в контакт с бюро Риббентропа. Можно даже непосредственно с Абецем. Он разворачивает в Париже большие дела.
— Они готовы к такому сотрудничеству?
— Тут многое будет зависеть лично от вас, Рейнгард, от вашего искусства, в коем я абсолютно уверен.
— Благодарю, рейхсфюрер!
— Что же касается Риббентропа, то, как вы знаете, я имел честь поздравить его с присвоением звания штандартенфюрера СС. Вот, собственно, и все. В остальном вы с присущим вам блеском разберетесь сами... Да, чтобы окончательно развязаться с текущими делами, вернемся к этим... родственникам. Подошлите мне все, что есть. И вообще не выпускайте их из поля зрения. Я имею в виду дальнейшую перспективу. Торопиться не стоит. Пока примиримся с тем, что не мы ведем в счете.
— Один — один,— сжав тонкие губы, возразил Гейдрих.— Фон Бредау и Шлейхер все-таки попали в Вальхаллу. Посмотрим, каков будет следующий сет.
— Не шутите с Вальхаллой, Гейдрих,— брови рейхсфюрера предостерегающе дрогнули,— это святое.
— Простите, рейхсфюрер. Я просто неловко выразился.
Мимолетная ассоциация напомнила Гиммлеру Грегора Штрассера, которого в ту роковую, тридцатого июня, ночь аккуратно доставили во внутреннюю тюрьму на Принц Альбрехтштрассе. Отвели самую просторную камеру, шестнадцатую, даже принесли кофе и сигарет, стоило ему лишь заикнуться. А ведь должны были пристрелить на месте, как прочих, по списку. Но в комнату, где ночевал со своим «мальчиком» Рэм, ворвался сам фюрер, и вообще почти все шишки работали в Бад-Висзее. Штрассер же достался соплякам, которые почему-то спасовали перед «великим человеком». В сущности, покончить с ним должен был он, Гиммлер. Но не поднялась рука на бывшего шефа и благодетеля. Бедняга Грегор ведь так полагался на своего верного секретаря: «Хайни все сделает, Хайни устроит...» Дело закончили Гейдрих и Эйке. Открыли стрельбу через глазок. Бедный Штрассер попытался укрыться в углу. Но они ворвались в камеру и добили его. Теперь он тоже в Вальхалле, в обители героев. Такая вот судьба...
Расставшись с шефом, Гейдрих прошелся по кабинетам проведать друзей. Все служебные помещения на Вильгельмштрассе, за исключением тюрьмы для особо важных преступников, картотеки, хранившейся за семью запорами в броневых сейфах, и, конечно, музея со скелетами и прочей атрибутикой черной магии, были меблированы на один лад: огромный стол, на котором, будь на то надобность, можно хоть штабные игры проводить, где-нибудь у стены круглый столик с графином, два больших кресла и насупротив —диван. Двери тоже одинаковые и без табличек. Немудрено было и заблудиться. Но Гейдрих превосходно ориентировался в коридорах, где у каждого поворота застыли, как манекены, охранники, и ни разу не ошибся дверью.
Генералы никуда не денутся. Рано или поздно вылезут лбом под мушку. Нужно сосредоточиться на Париже. Разбиться в кровь, но не проиграть, если лягушатники проголосуют не так, как нам хочется. Главное — не подставляться.
3
Ранним утром в Народный комиссариат по иностранным делам зашел товарищ в габардиновом пальто. Предъявил удостоверение и прямиком проследовал в Третий западный отдел. Пробыв некоторое время за закрытой дверью, он вышел, но не один, а вместе с заместителем заведующего, и все, кто видел, как они спускались по лестнице, сразу поняли, что это значит.
Часам к четырем тусклый день без остатка истаял в купоросном растворе. Каменные вазы на безликом фронтоне наркомата едва посверкивали ворсистым инеем. Почти отвесно сыпались лохматые клочья, мотыльками мятущиеся под фонарем.
Литвинов взглянул на часы и принялся собирать бумаги для вечерних занятий. Жил он неподалеку, на Спиридоновке, в одном из крыльев представительского особняка, построенного в стиле модерн, но с неоготическими изысками: переходы, соединительные арки, остроконечные башенки. Нарком обычно обедал с семьей, а после уходил в кабинет, где застревал далеко за полночь. Поутру же, что-нибудь около десяти, вновь выезжал на Кузнецкий.
Сходный распорядок установился и в Наркомтяжпроме, и в Наркомюсте, и в Наркомпросе — везде. Аппарат гибко приспособился к биологическому ритму вождя и принял его за эталон.
Сталин, конечно, мог и не позвонить, но если звонил, то, как правило, среди ночи. Этих звонков ожидали с замиранием сердца. К глубоко затаенной опаске примешивалось лестное ощущение особой значимости именно твоей отрасли, твоего участка, непреложное свидетельство личной принадлежности к высшим этажам власти. Вместе с наркомами бодрствовали их замы, дежурили начальники управлений, отделов. Мало ли какая справка понадобится?
Литвинов вызвал по внутреннему телефону замнаркома Крестинского, старого товарища по большевистскому подполью.
— Николай Николаевич, приглашаю разделить вечерний досуг!.. Так сказать, на чашку чая.
— Ох, знаю я эти чаи... Впрочем, какая разница, где сидеть? Так оно даже лучше: спокойнее... Ты, конечно, в курсе?
— Вот и славно,— Литвинов проигнорировал вопрос.— Тогда как обычно.
— Какие-нибудь материалы понадобятся? — после долгой паузы поинтересовался Крестинский.
— Нет, я все беру с собой... Разве что по Германии? Федор, наверное, тоже будет.
Они понимали друг друга с полуслова.
Максим Максимович положил трубку и по городскому позвонил в Институт красной профессуры, где преподавал историк Ротштейн, тоже старый партиец, верный, испытанный друг.
— Я опять, как снег на голову... Не откажешь, голубчик?
Вопрос был данью вежливости, не более. С каждым днем их становилось все меньше, твердокаменных, спаянных общей памятью о царской каторге, эмиграции, тюрьмах, побегах. Отдав революции тело и душу, они уцелели чудом, словно смерти назло. Теперь она с удесятеренным рвением прибирала своих данников. И никогда еще им, презиравшим страх, не было так страшно, как в эти долгие зимние ночи. Из терпеливой сиделицы свирепой охотницей стала смерть. Словно подстегнутая нагайкой. Как заноза застряло в памяти это беспокойное слово «подстегнутая»! Ассоциативно оно как-то связано с закрытием общества политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Дурной знак, «подстегивающий».
Набив до отказа вместительный добротный портфель, Литвинов с торопливым испугом, словно его застали врасплох, похлопал себя по карманам, ища ключи от несгораемого шкафа. И тут же перевел дух, увидев связку в стаканчике для скрепок, рядом с бронзовым пресс-папье.
Он запер стальную дверцу, наложил пластилиновую печать. Потом застегнул карманы темно-синего кителя и вышел в приемную. Внизу заглянул к главному секретарю Гершельману:
— Спокойной ночи, счастливого вам дежурства.
Подойдя к автомобилю, Максим Максимович смахнул тающие на ресницах снежинки. Ряды бессонных окон напротив косо подсвечивали их молчаливый исход. Низринуты с небес: все вместе и все-таки каждая в отдельности, подумал он и вдруг различил слитный шелест падения. Максим Максимович с болью припоминал тех, кому уже никто не смел, да, в сущности, и не мог, протянуть руку помощи. И еще гвоздила забота о Крестинском, который пока стоял рядом, бок о бок, хоть ощущались глубинные подвижки и настороженное ухо ловило дальний скрежет разлома.
В кинохронике о героях-полярниках почему-то особо запомнилась отколовшаяся льдина, медленно уносимая течением. Казалось бы, что тут такого? Узенькая лента открытой воды! А уже конец, уже ничего не поделаешь. В действие пришли неподвластные тебе силы. Собственная беспомощность — вот что страшнее всего. И видишь, и понимаешь, но даже пальцем не смеешь пошевелить.
Когда после убийства Кирова прошла первая волна арестов, краем затронувшая и НКИД, он пытался вступаться в чуть ли не каждого, и порой не совсем безуспешно. И за других тоже потом просил, с кем непосредственно не был связан, но кого знал и помнил как кристальных большевиков. Только это уже не действовало. Мельница раскручивалась на полный ход. И как проявление неумолимого абсолюта, утверждалось правило отколотой льдины. Кого уносило, о тех даже не спрашивали. Они уже не принадлежали к миру живых. Пустота — всепоглощающая, глухая. Страх оставался страхом. Но неведомо как родилась и новая этика, заступившая место прежней, новый хороший тон: не видеть, не говорить, даже не думать. Так «принято», так «полагалось».