— Значит, ты пораженец?
Майа повернулся в его сторону, и Пьерсон разглядел в потемках, что он улыбается.
— Даже не то.
Он бросил сигарету, и, прежде чем потухнуть, огонек описал короткую светящуюся кривую.
— Если хочешь знать, — проговорил он, — я иногда даже сожалею, что я таков. Я бы тоже предпочел во что–то верить. Если хочешь знать, это — главное! Не важно во что! В любую чепуху! Лишь бы верить. Только вера и дает смысл жизни. Вот ты веришь в бога, Александр верит в нашу столовку. Дьери верит в свои «миллионы под рукой», а Пино верит в свой пулемет. А я, я ни во что не верю. И что же это, в конечном счете, доказывает? Доказывает, что, когда я был моложе, мне не хватило ума понять, как полезно быть идиотом.
Пьерсон засмеялся.
— Как это на тебя похоже.
— Да, — сказал Майа, — до того похоже, что я даже не совсем так думаю.
— Я, впрочем, так и считал.
— Ишь какой хитрый.
— Ведь в сущности ты гордишься, что ни во что не веришь.
— И это не так, — серьезно сказал Майа. — Не совсем так. До войны я еще верил, и даже во многое. Правда, не слишком во многое. Словом, верил ровно настолько, чтобы быть счастливым. Ничто так не способствует сохранению иллюзий, как мирные времена. А потом началась эта сволочная война, и жизнь словно в один миг потеряла, — ну, как бы лучше выразиться, — свою плотность, что ли. Ну, представь себе ящик, у которого провалилось дно. Все вываливается наружу. И он пустой.
— Не нахожу.
— Ясно.
— Что тебе ясно?
— Тебя–то ведь матч захватывает. Это твоя война.
— Это и твоя война, коль скоро ты в ней участвуешь.
— Стоп! Надеюсь, ты не собираешься опять разглагольствовать насчет проблемы выбора, — сказал Майа.
— Это неопровержимо.
— Даже если это неопровержимо, — живо отозвался Майа, — что это доказывает? Только то, что ты заранее принимаешь войну по тысяче причин. Это все краснобайство. В действительности ты уже давно занял определенную позицию.
— Это неопровержимо, — упрямо повторил Пьер–сон своим кротким голосом.
— Как доказательство существования бога. Это неопровержимо, но убеждает лишь тех людей, которые уже верят в бога. И, заметь кстати, я даже не слишком уверен, так ли уж неопровержимы твои доказательства.
— Ты был бы куда счастливее, если бы война тебя захватила.
— Но, черт, — сказал Майа, — это же я и стараюсь тебе вдолбить. Конечно, я был бы счастливее, если бы верил в войну и в те мотивы, по которым меня заставляют в ней участвовать. Но я в них не верю, и баста. Для меня война — абсурд. И не только эта или какая–нибудь другая война. Все войны. Отвлеченно, как таковые. Без исключения. Без предпочтения. Иначе говоря, не существует справедливых войн, или священных войн, или войн за правое дело. Война как таковая — абсурд.
— Я же говорил, что ты пораженец.
— Да нет же! — воскликнул Майа. — Я тебе уже сказал, даже не так. Пораженец, он тоже захвачен матчем, хотя бы потому, что жаждет поражения для собственной команды. Так или иначе, он тоже лицо заинтересованное. А меня, меня лично интересует лишь одно — не быть убитым во время этого матча. — И он добавил: — Впрочем, не так уж сильно интересует.
Пьерсон быстрым движением обернулся к нему.
— Почему не так уж сильно?
— Сам не знаю. По тысяче причин. Что касается моей теперешней позиции, то ты знаешь… Я участник матча, не будучи его участником. Долго на этом не продержишься.
— Вот видишь, — торжествующе сказал Пьерсон.
— Ну и что?
— Если на такой позиции не продержишься, попытайся найти другую.
— Нет, это неслыханно, — сказал Майа. — Ты говоришь так, словно можно начать верить по команде, словно для этого достаточно только хотеть верить.
— Это вполне достижимо.
— Да, но не для меня. — И тут же добавил: — Я уже пытался.
Пьерсон вынул из кармана свою коротенькую трубочку и начал ее набивать. Плечом он ощущал прикосновение теплого крепкого плеча Майа. Чуть повернув голову, он даже в потемках мог различить его шею, округлую, мускулистую, и в мускулистости этой чувствовалось что–то животное. «И, однако, — с удивлением подумал Пьерсон, — человек с такой шеей и с такими плечами не слишком дорожит жизнью».
— А другие причины?
— Какие другие причины?
Ну, те причины, в силу которых тебя не особенно интересует, убьют тебя или нет.
— О‑о, — сказал Майа, — не следует преувеличивать. Все–таки немножко меня это интересует. Одно мне хотелось бы знать, приобретет ли снова для меня жизнь после войны прежнюю плотность.
— А если не приобретет?
— Тогда всему конец, такая жизнь мне не нужна. Сейчас еще куда ни шло. Или почти так. То, что я переживаю сейчас, это как бы взято в скобки. Для меня война — это скобки. Но я не могу всю свою жизнь прожить в скобках.
— Понятно, — сказал Пьерсон и после короткого молчания спросил несвойственным ему нетерпеливым тоном: — Спички у тебя есть?
Послышалось сухое чирканье, и блеснул огонек.
— Подожди, — сказал Майа, — дай, я прежде сам закурю. А то с трубкой возня.
Он поднес огонек к кончику сигареты, потом протянул спичку Пьерсону и засмотрелся, как тот кончиком карандаша осторожно уминает табак.
— Слишком ты много куришь.
— Верно, — недовольным голосом сказал Пьерсон, — я курю слишком много.
Майа поглядел на полувырытый ровик примерно метрах в двух от дерева.
— А разве не глупо, по–твоему, копать траншею под самым деревом.
— Вовсе не глупо, напротив, место прекрасное, листва его от самолетов скрывает,
— На могилу похоже.
— Да, — подтвердил Пьерсон.
Он приподнялся было, потом раздумал и снова сел.
— Значит, — сказал он, — война, с твоей точки зрения, абсурд?
— Да, — сказал Майа.
— А почему?
— Тут доказывать нечего, это и так очевидно.
— Только не для меня.
Майа улыбнулся.
— Для человека верующего очевидности вообще не существует. Впрочем, — добавил он, — есть и еще кое–что, кроме войны. Есть также убийство, смертная казнь. Убить человека — при всех обстоятельствах абсурдно.
— Почему?
— Да потому, что сама природа берет это на себя. И подсоблять ей в таком деле — просто гнусность.
— Понятно.
— Но даже это не самая главная причина, — продолжал Майа. — Главная причина вот какая — убивать людей абсурдно, потому что приходится делать это снова и снова. Вот потому–то в войне вообще не бывает победителей. Раньше я считал, что на худой конец можно назвать победителями тех, кто выжил, не важно в каком именно лагере. Но даже это не так. Оказывается, я был сверхоптимистом. И выжившие тоже побежденные.
— Однако в восемнадцатом году мы были победителями.
— Ты же сам видишь, что нет, раз пришлось начинать все сызнова. — Он помолчал немного и добавил: — Когда убивают человека, происходит то же самое. Убийце дан только один выход: продолжать.
— Я не утверждаю… — начал было Пьерсон. И замолк.
— Чего ты не утверждаешь?
— Я не утверждаю, что и мне не приходили примерно такие же мысли.
— Следовательно?
— Но ты же сам только что сказал, что на такой позиции долго не продержишься.
— Следовательно?
— Я беру cебя в руки, и все.
— Другими словами, тебе удается снова заставить себя верить во все эти штучки.
— Я беру себя в руки, — кротким своим голосом ответил Пьерсон.
Майа обернулся к нему.
— Что верно, то верно, вы, католики, не любите непереносимых положений. Привыкли к душевному комфорту.
— При чем тут это? — возразил Пьерсон суховатым тоном. — Католицизм требует многого.
— Нет, по сравнению с тем покоем, который он дает, ничего он не требует. Просто замечательно, какое он дарует отдохновение.
— Смятенные души есть и среди католиков.
— И они на дурном счету. Хороший католик не бывает в смятении.
— Похоже, что по сути дела ты жалеешь, что не католик.
— А как же, черт возьми! — рассмеялся Майа. — Я ведь тоже обожаю комфорт. И вот тебе доказательство, — добавил он, помолчав, — что католицизм весьма комфортабельная религия. Чего бы я тут сегодня тебе ни наговорил о войне или религии, все это тебе как о стену горох.