— За героев, которых мы любим, — объявляет Светка и смеется.
Алла смотрит на своего Игоря, и тот хмуро отводит глаза.
— Красиво научился говорить, — бормочет он.
После вина мы с Игорем уже без всяких церемоний накидываемся на бутерброды. Светка и Алла деликатно откусывают свои пирожные и сочувственно поглядывают на нас. К концу антракта с бутербродами покончено. Мы направляемся в зал.
И вот Райкин. Изящный, седой, обаятельный Райкин. Мы со Светкой то хохочем как сумасшедшие, то затихаем от горько вдруг защемившей какой-то струнки в душе. И с нами вместе хохочет и затихает весь огромный зал.
Райкин меняет маски, Райкин перевоплощается. Мужчины и женщины, старые и молодые! Типы! Типы проходят перед нами. Одним мы дружески улыбаемся, над другими смеемся, третьих… третьих мы ненавидим!
Концерт кончается.
Мы выходим из театра и по дороге наперебой вспоминаем то одну сценку, то другую, то какую-то реплику, то интонацию или жест артиста.
— Здорово, что мы пошли, — говорит Игорь.
— Виталию спасибо, — добавляет Алла. — И Свете.
О, она вдвойне довольна, стоит только посмотреть на ее физиономию. И я подмигиваю Светке. Она, конечно, тоже все понимает.
Мы прощаемся. Чета Откаленко должна здесь погрузиться в троллейбус. А мы со Светкой идем пешком. Идем и идем по бесконечным улицам, взявшись за руки. Нам хорошо, лучше всех!
И когда я прощаюсь со Светкой, обнимаю и целую ее на площадке, возле двери ее квартиры, у меня вдруг срывается:
— Светка, декабрь — это слишком долго, понимаешь?
Она молча кивает головой и утыкается мне в грудь.
Утром в кабинет к Кузьмичу вводят Мушанского.
Первый допрос. Мы с Игорем присутствуем на нем тоже.
Да, он здорово полинял за ночь, этот артист. Черные с проседью волосы зачесаны небрежно, большие выразительные глаза сейчас смотрят тускло и настороженно, рот плотно сжат, и губ не видно. На его щеках и подбородке проступила седоватая щетина. Костюм измят. Но держится Мушанский пока что спокойно, даже чуть презрительно.
— Садитесь, — тоже очень спокойно говорит Кузьмич. — Кроме протокола, — предупреждает он, — запись ведет магнитофон.
— Техническая революция, — усмехается Мушанский. — И у вас тоже, оказывается. Поздравляю.
И он отвешивает шутовской поклон.
— А паясничать не советую, — предупреждает Кузьмич. — И для начала назовите вашу фамилию, имя.
— Кротков Георгий…
Но Кузьмич обрывает его:
— Не надо. Не надо называть все семь фамилий. Достаточно будет только одной, первой.
Тон у Кузьмича буднично-спокойный, без тени раздражения, он скорее дает совет, чем приказывает. Мушанский несколько мгновений пристально, не мигая, смотрит на него, потом отрывисто спрашивает:
— А все семь вас не интересуют?
— Нет, — отвечает Кузьмич. — Надо, чтобы на этот раз вас судили под настоящей фамилией. В последний раз, я надеюсь.
— Это почему же в последний? — настораживается Мушанский.
— Так я надеюсь.
— Почему вы так надеетесь?! — срывается на крик Мушанский. — Почему, я вас спрашиваю?!
О, как расшатались у него нервы, как он боится этого нового суда, где он будет фигурировать не только как вор, но, может быть, и как убийца! Кузьмич, однако, и бровью не ведет.
— Спрашивать буду я, — спокойно произносит он. — Только я. А вы будете отвечать. Причем правду. Вранье не пройдет, предупреждаю. Итак, ваша настоящая фамилия?
— Ну извольте, Мушанский! Георгий Филиппович!
— Вот это другое дело, — невозмутимо соглашается Кузьмич. — Пойдем дальше. Где и когда родились, где учились?
Мушанский продолжает говорить правду. Это приносит ему даже некоторое облегчение. Исчезает напряженность, он перекидывает ногу на ногу, просит закурить.
— Так, значит, артистом стали, — констатирует Кузьмич. — И первая кража у вас была где, у кого?
— В Пензе, — небрежно отвечает Мушанский, изящно потягивая сигарету. — У главного режиссера театра. Редкая скотина был, я вам доложу. И бездарен к тому же чудо-овищно! Это, между нами говоря, в большинстве театров так. Бездари, карьеристы прут вверх. А настоящий, подлинный талант, он всегда беззащитен. Его топчут, мнут, — он театрально вздыхает и проводит рукой по лбу. — Я это не мог вынести. Я их всех презирал, ненавидел. И страдал. О, как я страдал! Если кто-нибудь когда-нибудь на свете…
Голос его окреп, завибрировал, глаза вдохновенно заблестели. Мушанский все больше входит в роль страдальца и непризнанного гения. Но Кузьмич довольно бесцеремонно обрывает его.
— Это все потом, — он решительно прихлопывает ладонью по столу. — Насчет страданий. Займемся пока вашими преступлениями. И не старыми, а последними. Кстати, раньше вы между очередными арестами все-таки работали в театрах, а потом перестали. Это почему так, а?
— Я убедился в людской зависти и злобе, — с пафосом отвечает Мушанский.
— О, если бы хоть где-нибудь меня оценили. Хоть где-нибудь. Но нет! И мой талант погибал в отчаянной, неравной борьбе. Вам это не понять. Вам не понять душу артиста! Вы…
— Ну почему же не понять, — спокойно возражает Кузьмич. — Нам всякие души приходится понимать. Поймем и вашу.
Интересно, неужели Мушанский искренне считает, что кто-то погубил его выдающийся талант, или это зависть, обычная зависть человека, сознающего свою бездарность? В жизни встречаются, как вы знаете, оба варианта. Но есть и третий. Разглагольствования о загубленном таланте нужны только для прикрытия, а о чужой, притом всеобщей безнравственности — для оправдания своей. Мелкой, пакостной душонке без этого невозможно существовать.
— Ладно, — говорит между тем Кузьмич. — Хватит насчет театра и таланта. Теперь вопрос по другой линии. Раньше вы занимались квартирными кражами, так?
— Допустим, — снисходительно соглашается Мушанский.
— Почему вы теперь занялись кражами в гостиницах?
— Я?.. — очень естественно удивляется Мушанский. — Вы меня с кем-то путаете.
— Может быть, с Жорой Кротковым? — усмехается Кузьмич. — Супруги Худыш уверены, что вы Кротков.
— Неостроумно, — сухо отрезает Мушанский.
У него заметно портится настроение.
— А разве остроумно отрицать то, что мы уже знаем? — спрашивает Кузьмич. — Вы должны были бы это сразу понять.
— Ничего я не желаю понимать, — с вызовом отвечает Мушанский. — Повторяю, вы меня с кем-то путаете.
— Нет, мы вас ни с кем не путаем, — Кузьмич качает головой. — Вас опознают работники всех московских гостиниц, где вы побывали. А потом мы отвезем вас в Ленинград и Харьков. Там вас тоже опознают, будьте уверены. У вас очень запоминающаяся внешность. И преступления тоже. Особенно последнее.
Я замечаю, как у Мушанского начинают нервно подергиваться уголки рта.
— Да-а, — невозмутимо продолжает Кузьмич. — Последний раз вы пошли на убийство. А потом у вас появился и пистолет.
— Толпа! — со злостью кричит Мушанский. — Толпа может довести личность до крайних мер самозащиты. И тогда личность берется за оружие! Понятно вам это?!
— Ну если каждая личность будет браться за оружие, — говорит Кузьмич, — что получится?
— Я говорю не о каждой личности, — Мушанский презрительно пожимает плечами. — Я говорю о личности с большой буквы.
— Большая буква начинает слово, которое требует уважения, — говорит Кузьмич спокойно. — Имя каждого человека пишется с большой буквы. Но можно лишиться уважения и остаться только с большой буквы.
— Чьего уважения, разрешите узнать? — иронически осведомляется Мушанский.
— Людей. Больше ждать уважение не от кого.
Мушанский пожимает плечами, всем видом своим демонстрируя глубочайшее презрение.
— Ладно, — говорит Кузьмич, — хватит кривляться. Пока что вы вор, Мушанский. Самый обыкновенный вор. И это слово никогда еще не писалось с большой буквы… как и слово «убийца».
— Я не убийца!.. — кричит Мушанский и стучит кулаком по столу.