– Скажите… – спросила она, не зная куда девать глаза. – Барин ваш дома?

– Он-то? Нет дома. К дяде поехал. Дядя, вишь, болен. Очень наказывали вам завтра прийтить.

– Ах, Господи! – вздохнула она. – Ну, до свиданья, простите за беспокойство… я тогда завтра… И, пожалуйста, разменяйте мне пять рублей. Себе возьмите рубль, а мне остальное… Пожалуйста, кланяйтесь барину.

Прохор, держа золотой пятирублевик на ладони, призадумался.

– Гм, да… Сдачи, говорите? Сдачу-то вернуть можно. А только… У вас на извозчика-то, кроме этих, мелочь есть?

– Немножко есть, – недоуменно глядя на Прохора, ответила гимназистка. – Двадцать шесть копеек.

– Так, так. Очень вы хорошая барышня, и я вам пришлю сейчас предложение – подарите мне эти пять рублей – не пожалеете. После, по крайности, благодарить будете. А уж я вам все выложу.

– Что вы выложите? Зачем? – с некоторым испугом пролепетала гимназистка.

Прохор опустил монету в карман, подошел к подзеркальному столику и поднял разостланную на нем газету.

– Видали? Что это? Женская шляпа! А там в углу видали? Что это? Женские калоши. А ежели бы я вас в тую комнату пустил, так бы вы такие поцелуи услышали, что разлюли малина-калина моя!

– Честное слово? – прошептала свистящим голосом барышня, хватая Прохора за руку. – Вы можете поручиться, что это правда?

– Будьте покойны. Я со всем усердием. Только, дорогая моя госпожа, ежели потом к разговору или что – так вы так и скажите барину, что, дескать, случайно все это приметили – и шляпу и, значит, голос дамский. И скажете вы ему, примерно сказать, так – и в этом не ошибетесь – дескать: «Ох, ох, какой ты изменник! Говорил, что только одну любишь, обожаешь…» Говорил он это?

– Говорил, – прошептала вся красная от смущения и горя гимназистка. – Боже, какой позор!

– То-то, что говорил. Он это мало ли кому говорил! Скажете, дескать: «У тебя, как я доподлинно узнала, чуть не каждый месяц новая гимназистка бывает, и сколько ты, значит, несчастного женского полу перепортил! Поиграешь, дескать, да так-то вот и бросишь! Нехорошо, мол, это! Пошлые эти твои поступки!» А уж меня в это дело не путайте, милая госпожа. Уходите? Позвольте, отворю… Счастливо оставаться! Где изволите жить? На Третьей Рождественской? Извозчик! На Третью Рождественскую – 26 копеек!. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Буржуазная Пасха

I

Трое бездельников проснулись на своих узких постелях по очереди… Сначала толстый Клинков, на нос которого упал горячий луч солнца, раскрыл рот и чихнул так громко, что гитара на стене загудела в тон, и гудела до тех пор, пока спавший под ней Подходцев не раскрыл заспанных глаз.

– Кой черт играет по утрам на гитаре? – спросил он недовольно. Его голос разбудил спавшего на диване третьего бездельника – Громова.

– Что это за разговоры, черт возьми, – закричал он. – Дадите вы мне спать или нет?

– Это Подходцев, – сказал Клинков. – Все время тут разговаривает.

– Да что ему надо?

– Он уверяет, что ты недалекий парень.

– Верно, – пробурчал Громов, – настолько я недалек, что могу запустить в него ботинком.

Так он и поступил.

– А ты и поверил? – вскричал Подходцев, прячась под одеяло. – Это Клинков о тебе такого мнения, а не я.

– Для Клинкова есть другой ботинок, – возразил Громов. – Получай, Клинище!

– А теперь, когда ты уже расшвырял ботинки, я скажу тебе правду: ты не недалекий человек, а просто кретин.

– Нет, это не я кретин, а ты, – сказал Громов, не подкрепляя, однако, своего мнения никакими доказательствами…

– Однако, вы тонко изучили друг друга, – хрипло рассмеялся толстяк Клинков, который всегда стремился стравить двух друзей, и потом любовался издали на их препирательства. – Оба кретины. У людей знакомые бывают на крестинах, а у нас на кретинах. Хо-хо-хо! Подходцев, если у тебя есть карандаш, – запиши этот каламбур. За него в журнале кое-что дадут.

– По тумаку за строчку – самый приличный гонорар. Чего это колокола так раззвонились? Пожар, что ли?

– Грязное невежество: не пожар, а Страстная суббота. Завтра, милые мои, Светлое Христово воскресенье. Конечно, вам все равно, потому что души ваши давно запроданы дьяволу, а моей душеньке тоскливо и грустно, ибо я принужден проводить эти светлые дни с отбросами каторги. О, мама, мама! Далеко ты сейчас со своими куличами, крашеными яйцами и жареным барашком. Бедная женщина!

– Действительно, бедная, – вздохнул Подходцев. – Ей не повезло в детях.

– А что, миленькие: хорошая вещь – детство. Помню я, как меня наряжали в голубую рубашечку, бархатные панталоны и вели к плащанице. Постился, говел… Потом ходили святить куличи. Удивительное чувство, когда священник впервые скажет: «Христос воскресе!»

– Не расстраивай меня, – простонал Громов, – а то я заплачу.

– Разве вы люди? Вы свиньи. Живем мы как черт знает что, а вам и горюшка мало. В вас нет стремления к лучшей жизни, к чистой, уютной обстановке, – нет в вас этого. Когда я жил у мамы, помню чистые скатерти, серебро на столе.

– Ну, если ты там вертелся близко, то на другой день суп и жаркое ели ломбардными квитанциями.

– Врете, я чистый, порядочный юноша. А что, господа, давайте устроим Пасху, как у людей. С куличами, с накрытым столом и со всей, вообще, празднично-буржуазной, уютной обстановкой.

– У нас из буржуазной обстановки есть всего одна вилка. Много ли в ней уюта?

– Ничего, главное – стол. Покрасим яйца, испечем куличи…

– А ты умеешь?

– По книжке можно. У нас две ножки шкафа подперты толстой поваренной книгой.

– Здорово удумано, – крякнул Подходцев. – В конце концов, что мы не такие люди, как все, что ли?

– Даже гораздо лучше.

II

Луч солнца освещал следующую картину: Подходцев и Громов сидели на полу у небольшой кадочки, в которую было насыпано муки чуть не доверху – и ожесточенно спорили.

Сбоку стояла корзина с яйцами, лежал кусок масла, ваниль и какие-то таинственные пакетики.

– Как твоя бедная голова выдерживает такие мозги, – кричал Громов, потрясая поваренной книгой. – Откуда ты взял, что ваниль распустится в воде, когда она – растение.

– Сам ты растение дубовой породы. Ваниль не растение, а препарат.

– Препарат чего?

– Препарат ванили.

– Так… Ваниль – препарат ванили. Подходцев – препарат Подходцева. Голова твоя препарат телячьей головы…

– Нет, ты не кричи, а объясни мне вот что: почему я должен сначала «взять лучшей крупитчатой муки 3 фунта, развести 4-мя стаканами кипяченого молока», проделать с этими 3-мя фунтами тысячу разных вещей, а потом, по словам самоучителя, «когда тесто поднимается, добавить еще полтора фунта муки?» Почему не сразу 4 1/2 фунта?

– Раз сказано, значит, так надо.

– Извини, пожалуйста, если ты так туп, что принимаешь всякую печатную болтовню на веру, то я не таков! Я оставляю за собой право критики.

– Да что ты, кухарка, что ли?

– Я не кухарка, но логически мыслить могу. За тем – что значит, «30 желтков растертых добела»? Желток есть желток, и его, в крайнем случае, можно растереть дожелта.

Громов подумал и потом высказал робкое, не решительное предположение:

– Может, тут ошибка? Не «растертые» добела, а «раскаленные» добела?

– Знаешь, ты, по-моему, выше Юлия Цезаря по своему положению. Того убил Брут, а тебя сам Бог убил. Ты должен отойти куда-нибудь в уголок и там гордиться. Раскаленные желтки! А почему тут сказано о растопленном, но остывшем сливочном масле? Где смысл, где логика? Понимать ли это в том смысле, что оно жидкое, но холодное, или что оно должно затвердеть? Тогда зачем его растапливать. Боже, Боже, как это все странно!

Дверь скрипнула в тот самый момент, когда Громов, раздраженный туманностью поваренной книги, вырвал из нее лист «о куличах» и бросил его в кадочку с мукой.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: