— Лето — это печь, в которой Господь обжигает великолепные краски осени. Осенью краски такие яркие, как вино и как терпкий дым от костров, которые разводят на полях… — Не договорив, он вновь взглянул на Кристофа проникновенным, внимательным и любопытным взглядом художника. — Боже… Боже мой! Я обязан написать ваш портрет! — Он даже заерзал на стуле от нетерпения. — У меня просто руки чешутся. Такие лица, как ваше, можно встретить только в Германии… Да-да, и даже если мы тысячу раз приходим в отчаяние от этой страны, где столько глупости и ограниченности, все равно то и дело хочется упасть на колени перед таким лицом девушки или юноши… В нем слышится музыка, какая возможна только в Германии. Искренние и умные, одушевленные той пламенной любовью к Господу, которая и раньше столь часто бросала горящий факел под закосневшие своды церкви и которая мгновенно взмывает ввысь, точно языки пламени у костра. — Он вскочил и вскинул руки, словно защищаясь. — Только не заноситесь уж слишком-то! По выражению лица нельзя судить о судьбе. В вашем лице есть еще кое-что редко встречающееся в Германии: набожность, истинная набожность. Боже мой, ваша матушка наверняка необычайная женщина…
Художник придвинул мольберт поближе, поставил на него новый подрамник с холстом. Все его существо дрожало от нетерпения, когда он принялся смешивать краски на палитре.
От смущения Кристоф окутал себя густыми клубами сигарного дыма (прекрасный способ спрятаться).
— Германия, Германия превыше всего, — бормотал художник. — Поверьте, когда я вижу такое лицо, то могу от всей души спеть эту песню. Бог ты мой, я думаю, что вы даже в прусском мундире выглядели бы человеком; к тому же в вас есть еще и необычайное очарование незавершенности, вообще свойственное человеку. Знаете, вы слишком скованны, я чуть не сказал — слишком небрежны в одежде, в личном плане слишком скромны, а в мыслях всегда не от мира сего… Да, всегда не от мира сего. — Он крепко сжал зубами сигару и писал теперь азартно и молча. Кристоф обрадовался наступившему молчанию, он отложил в сторону сигару, потому что она вгоняла его в сон, и смотрел на шкаф, где царил беспорядок, с тем рассеянным спокойствием, которое свойственно людям, не знающим, что такое скука. Ему казалось, будто он впервые по-настоящему прочувствовал лето за эти несколько дней полного уединения, впервые в жизни узнал, как приятно пахнет сено, какой у него пьянящий аромат и что яблоки в мертвой полуденной тишине падают на землю с глухим стуком. Все было для него наполнено новыми открытиями, он воспринимал их с детским изумлением, и ему казалось, что он внутренне меняется в этой мирной тишине природы, которая капля за каплей проникала в его душу и которую он впитывал, как бездонный родник, изливавшийся на землю; он и в самом деле только теперь понял, как прекрасно быть молодым и беззаботным, и иногда, стоя вечером в серых мирных сумерках в коровнике какого-нибудь крестьянина с кувшином в руках и усмехаясь над самим собой, чувствовал легкий соблазн просто взять и поцеловать смазливую темноволосую девушку — прямо здесь, в тумане теплого вечера. Однако отказ от поцелуев казался ему чуть ли не прекраснее, чем сами поцелуи, ибо в этих сумерках, таивших в себе безбрежные обещания, он ощущал всю долгожданную глубину предстоящей жизни. И закон, гласящий, что отрекающемуся от радостей жизни будут уготованы куда более сладкие плоды, чем те, которыми он пренебрег, казался ему само собой разумеющимся; так, в эти короткие мирные дни он почти отвык от табака, к которому до того был предан с убийственной страстью. А поскольку он был от природы человеком неиспорченным и не отягощенным прогнившими условностями, то ему, закоренелому горожанину, сразу же открылся и закон этой пастушеской жизни. С Бернардом они говорили лишь о самом обычном, а вышло, что разобщенность, порожденная политической чертовщиной, которая отдалила их друг от друга, сама собой исчезла и Бернарду, раньше лишь смущенно повторявшему за Кристофом простые слова молитвы, теперь сами собой открылись глаза на всю эту сумбурную дьявольщину бреда…
И все-таки получалось так, словно Господь хочет предостеречь его не слишком полагаться на это кажущееся спокойствие, потому что ночами ему слышался голос, призывавший его не верить в мир на этой земле; часто вечерами, когда они разжигали костерок и молча прихлебывали вино в сгущавшейся темноте, в Кристофе опять начинал шевелиться страх, зародившийся под покровом ночи, — странный, непонятный страх, и ему хотелось обернуться, как человеку, который боится, что его дом сгорит. Тогда он вглядывался в непроницаемое лицо ночи и прислушивался к странным звукам, доносившимся из тишины и казавшимся ему одновременно и угрожающими, и манящими. И все, что днем мнилось ему ясным и четким, разом рушилось, словно дряхлая постройка, под пронзительным и размывающим потоком страха, наполнявшим его сердце. Кристофа терзала мучительная тревога, и часто ему мерещилось, будто вокруг него собрались какие-то молчаливые ползучие твари, которые вот-вот взлетят с язвительным хохотом и разорвут его на части.
Нет и нет, на земле мира не существует; жизнь просто обманывает его и с холодным терпением убийцы ждет часа, когда на него будет удобно напасть. В эти часы он не мог найти покоя, сколько ни подливал себе дрожащими руками терпкого шипучего вина. Некоторое умиротворение нисходило на него только тогда, когда он лежал в палатке, завернувшись в одеяло, и, как ребенок, повторял безыскусные слова молитвы на сон грядущий. Да, он уже столько раз сталкивался с этой магической истиной: после самых простых молитв самые страшные и диковинные призраки улетучивались подобно стае трусливых животных. Но иногда, испугавшись черных ужасов ночи, он не мог набраться мужества, чтобы произнести эти несколько слов… Вот так же зло может до такой степени сковать человека, что он будет не в силах осенить себя крестным знамением, а ведь им можно прогнать и самого могущественного черта… Потом он засыпал с этим давящим чувством в груди, и даже во сне его все еще преследовал мрак безысходности…
Кристоф отхлебнул глоток вина и бросил быстрый взгляд на художника, лихорадочно работавшего кистью, потом вновь посмотрел на шкаф. Застывшее полдневное пекло снаружи как-то сразу кончилось… Да и необычайный покров тишины, казалось, вот-вот лопнет. Какая-то телега прогрохотала по булыжникам, скот в хлевах забеспокоился, послышались ржание, храп и тихий лай, как будто Пан отвернулся от здешних мест и последовал за солнцем в ту страну, где теперь пылал полдень.
Кристоф облегченно вздохнул и несколько раз зевнул: он не мог больше скрывать усталость. Однако густой и сочный бас художника развеял подступавшую сонливость:
— Стоп, дорогой мой, когда вы спите, вы так же прекрасны, но мне-то вы нужны бодрствующим! — Хохотнув, он опять закурил сигару и с наслаждением выдохнул огромные клубы дыма. — Навострите-ка уши, я хочу рассказать вам небольшую историю, чтобы не дать вам заснуть, эх вы, молодо-зелено… Итак, слушайте внимательно, чтобы не пропустить самую соль этой истории.
Кай Децим Могонтиакский, согласно клейму на его изделиях владелец мастерской по изготовлению гипсовых бюстов живых и покойных цезарей и идолов всех народов, полукровка с берегов Рейна и римский гражданин, как-то утром в июльские Иды сто тридцать четвертого года после Рождества Христова вошел в свою лавку в славном городе Кельне неподалеку от центра; лицо его выражало недовольство. Собственная повозка доставила его от дверей принадлежавшей ему прелестной новомодной виллы в одном из предместий ко входу в лавку. Прислужницы, посыльные, рисовальщики, работники задрожали, боясь взрыва неукротимого гнева своего начальника, который, как и все начальники, в частной жизни, по слухам, был весьма дружелюбным человеком… Но лицо пятидесятилетнего лысого и брюхатого Кая просветлело, как только он увидел своего компаньона Помпея, возлежавшего в приемной зале; Помпей руководил мастерской Кая в Риме и занимался продажей скульптур в Италии.