Почти падая от усталости, он добрался до темно-серого уродливого домика почты, пережившего прошлую войну, и всю дорогу его не оставляло желание увидеться с Корнелией, месяцами мучившее его. Теперь, когда она оказалась так близко, не воспользоваться этим было выше его сил. Месяцами он стонал под тяжким крестом разлуки, чуждый и одинокий, в окружении палачей и простаков. Лишь когда вечерами он, вырвавшись из этой тюрьмы, оказывался дома и, заливаясь слезами, отдавался музыке, свинцовая тяжесть отказа от встреч с Корнелией казалась ему терпимой. Он был слеп ко всему — и к непривычно робким попыткам брата, часто посещавшего его в казарме, поговорить по душам, и ко все более невыносимым страданиям матери, в ужасе ожидавшей войны, и к суетливой, встревоженной и странно сконфуженной ласковости отца, — да, он был слеп, слеп и еще раз слеп, ибо испепелявшая страсть не отпускала его ни на минуту…
И вот теперь ему опять грозил полный крах: вновь оторванный от утешительной близости дома и заброшенный в эту проклятую прусскую глухомань, где каждый дом кажется казармой, где все кажется чуждым, холодным и беспросветным…
Слеп, слеп даже по отношению к самому себе, не способен даже собраться с мыслями для молитвы… Лишь иногда он ловил себя на том, что бормочет из нее отдельные слова, словно в подтверждение той истины, что Бог еще жив…
Он на ощупь вошел в телефонную кабинку, нашарил выключатель и вспугнул светом млевшую в объятиях парочку, которая, смущенно потупившись, поспешно сбежала. Потом начал сражаться с фройляйн телефонисткой, не желавшей передавать в театр ближайшего большого города, что Корнелию вызывает «некто ей известный». Чтобы ее уломать, он, наконец, пробормотал в трубку, смущенно краснея и спотыкаясь на каждом слове: «Ну можете… сказать, что у аппарата… ее… жених». Но фройляйн лишь рассмеялась. «Ничего не могу обещать», — сказала она, и ему показалось, что он даже видит насмешливую улыбку на ее холодном, смазливом личике…
На каменном полу пустого зала почты валялись грязные скомканные бумажки, пустые сигаретные пачки и прочий мусор, всегда скапливающийся там, где толчется много народу. Кристоф, снедаемый страхом и сомнениями, закурил сигарету. Мухи неотвязно жужжали вокруг него, досаждая своей наглостью. Сквозь дыры в грязных занавесках и из-под двери в темный зал проникал вечерний свет. Кристоф опять погасил электричество и попытался открыть окно, но оно не поддавалось; рванув с силой, он наконец распахнул створки, однако вместе с теплым вечерним воздухом на него пахнуло смертельно надоевшими запахами полигона. Вечер безжалостно осветил бараки, стоявшие вокруг плаца, каменное тоскливое здание штаба и ровную площадку, на которой завтра из них опять будут вытрясать душу.
Ах, до чего же бессмысленна эта жизнь! Через два часа он был обязан — обязан! — лежать на койке и отсыпаться ради нового дня, полного мучений и идиотизма. В глубоком молчании, будто решила никогда-никогда больше не открываться, за спиной торчала темно-коричневая телефонная кабинка, откуда его должен был позвать звонок. Вонь от прокисшего супа в сочетании с отвратительным ароматом так называемого кофе вдруг донеслась до него, напоминая о том, что в другом крыле этого домика располагалась их кухня. Он с досадой захлопнул окно и начал сновать между кабинкой и закрытыми окошками касс, которые выглядели строгими и равнодушными, словно опущенные решетки. Приятными были лишь начинающиеся сумерки за задернутыми занавесками. Никогда, никогда не зазвучит звонок из кабинки! И он до самой смерти будет шагать тут по грязному каменному полу, между стенами, увешанными дурацкими пыльными плакатами с рекламой почтовых марок 1910 года за стеклом, засиженным мухами, и перечнем давно устаревших тарифов, изложенных таким высокопарным слогом, что их никто уже не мог бы понять. Пюпитр с грязной промокашкой в деревянной рамке, высохшей чернильницей и ручкой, прикованной к ней цепочкой, был весь в грязи и нацарапанных наспех непристойностях. Но верхом всего была эта прикованная цепочкой ручка! Разве это не воплощение Германии — ручка на цепочке! Цена этой ручки едва ли больше двух пфеннигов, и все равно ее надо охранять от «самого дисциплинированного народа» в мире! Тут его взгляд упал на телефонную книгу, наполовину разодранную и затвердевшую от грязи, прикованную еще более толстой цепочкой и тем не менее до такой степени растрепанную, что ею уже вряд ли можно было пользоваться. Он громко рассмеялся язвительным смехом, но потом испугался собственного голоса в этой пустой и душной комнате и невольно начал ходить тише; а кабинка так и стояла, как запертый шкаф, и не было уже никакой надежды дождаться звонка. Время от времени Кристоф останавливался и прислушивался, ему казалось, будто именно в эту секунду телефон зазвонит. Но коричневое четырехугольное чудище стояло беззвучно и неподвижно, а время отбоя неумолимо приближалось. И он не мог себе позволить ни малейшего нового нарушения священного распорядка дня, нет, он не мог опять довести до белого каления гневного бога дисциплины Швахулу. Мера его промахов была так полна, а недовольство им так велико, что все просто не могли дождаться, когда же его отправят в штрафной батальон, но уж тогда Корнелия была бы совершенно для него потеряна, а он — для нее, тогда жизнь бы кончилась! И он, наверное, окончательно запутается в этой паутине подлостей и умрет в одном из тайных ужасных застенков, о которых знали только по слухам, в одном из тех мест казни, учиненных властью, о которых знал каждый, не признаваясь даже самому себе; там бы он и сгинул. Неужели он может умереть?
Кристоф вдруг остановился как вкопанный, и внутри у него все оборвалось! Он вдруг увидел лицо Йозефа и впервые с тех пор, как его друг пропал, отважился додумать мысль о нем до конца. Ему показалось странным и загадочным, что они оба в один и тот же день, но по-разному оказались каждый в своем застенке. Кристоф погрузился в таинственный мрак, где находились несчастные, угодившие в лагеря, где над ними измывались, а может, уже давно уничтожили. Кто мог заглянуть в лицо этого сфинкса, который называет себя государством? Чувствуя ломоту во всем теле, он облокотился о хлипкий пульт и опять машинально закурил. Ему стало стыдно. Хотя в жарких и путаных словах, обращенных к Богу, Кристоф и упоминал своего друга, он никогда не осмеливался посмотреть в лицо страшной правде, которая скрывалась за таинственностью постигшей того участи. Ведь где-то он должен был жить, есть, пить и спать, а может, и работать под охраной угрюмых стражей. Где-то проходит эта человеческая жизнь со всеми ее потребностями, и Кристоф сознавал, что она была еще хуже, беднее и безнадежнее, чем его собственная; вот почему ему стало стыдно. Он невидящими глазами уставился на старый выцветший и запыленный плакат под грязным стеклом. Боже, как он мог забыть, что несметно богат, что его тюрьма по сравнению с многими другими была еще сносной. Боже, страшно было даже представить себе Йозефа, этого чувствительного и хрупкого юношу, этого тонкого пианиста, в лагере, который своей жестокостью и безотрадностью намного превосходил казарму. И Кристоф залился краской стыда, будто его уличили в скверном поступке. Он вдруг показался самому себе слабовольным и порочным человеком — ведь он, потеряв голову от любовной тоски, собирался проломить каменную стену молчания и самоотречения и вновь позвать Корнелию в свои объятия. Мысль о том, что он может ее вскоре увидеть, заставила его содрогнуться; он испугался глубин бешеной, безоглядной страсти, теперь они казались ему бездонными и отнюдь не привлекательными. От любовной тоски горячая кровь прилила к его глазам. И он почувствовал, что его долг — вернуться в колючие кустарники отречения от счастья и из последних сил бросить свое жалкое тело в пустыню, лишь бы не погрузиться в ту пропасть соблазна, которая перед ним разверзается. Да, он испугался от стыда, и ему вдруг почудилось, что откуда-то издалека, из очень далекого далека, такого, что не видишь, а только чувствуешь, на него нисходят совершенно необычайная сила и способность мыслить здраво и будто бы надо лишь раскинуть в стороны руки, дабы сбросить с себя последние остатки роскошного шутовского одеяния страсти и черпать без остановки из какого-то бездонного сосуда силу и способность постоянно помнить об Йозефе и в то же время любить Корнелию, не поддаваясь ни плотскому желанию, ни жестокости армейской службы.