Но тут убийственные судороги войны стали еще ужаснее. Поскольку почта по каким-то причинам где-то застревала, а телефонная связь с Германией еще не была налажена, Кристоф оказался начисто отрезанным от Корнелии. Он чувствовал себя погруженным в вечный ужас; ведь он еще не знал, что мы всегда считаем, будто хуже и страшнее уже быть не может, а на самом деле зачастую оказываемся в еще более отчаянном положении.
После целого дня муштры на ужасном казарменном плацу, окруженном мрачными зданиями, или на неприютной бескрайней пустоши, где там и тут росли грустные осенние сосны, вечером Кристоф бросался сломя голову в затемненный полуразрушенный город. В хмурых, темноватых костелах, все стены которых были увешаны яркими образами, ему стала понятна тоска этого уникального народа, чьим самым большим сокровищем была его поистине евангельская нищета; в костелах, отличавшихся чуть ли не сладострастным великолепием, этот грех выглядел жертвой, принесенной Богу. Загадочными и печальными показались ему эти храмы…
Ему частенько улыбались женщины сказочной красоты и бедности, а также девицы с ангельской внешностью, и он впервые увидел, на какой испепеляющий огонь способна любовь, выброшенная из привычного распорядка жизни на улицу, точно яркая красивая тряпка…
В иные вечера, написав отчаянное, пылающее любовью письмо Корнелии, он бросался очертя голову в утешительную пучину вина, чтобы наутро, не помня, как добрался до стойла, с чувством раскаяния и болью во всем теле проснуться искусанным клопами на своей шаткой койке, среди испарений тридцати тел…
Позже он никак не мог поверить, что провел в этой стране лишь две недели — две недели, показавшиеся ему вечностью: мрачная скорбь и дикая роскошь, сон о тоске и страхе…
Из этого преддверия востока их повезли через прекрасную Германию прямиком к границам Франции, где сухопутные войска ожидали следующей победы, сидя в бетонных ульях, изнывая в бесконечных и утомительных караулах, подмерзая ночью в битком набитых сырых чудовищных сооружениях из цемента и щебня, называемых «бункер». Но с возвращением в рейх вновь появилась возможность коротких, наполненных радостью встреч и страстных разговоров шепотом по телефонным проводам. Почувствовал ли тогда Кристоф впервые, что означает слово «родина»?
Затем наступило то лето, когда сухопутные войска вырвались из стылой и гнетущей зимы с ее мучениями в бетонных бункерах на манящие садами просторы Франции, чтобы подарить своему народу победу, вознесенную тупым тщеславием на безумную высоту. Погода и ветры, оружие, небо и ад были послушны обожествляемому извергу! Какая победоносная война и кто мог устоять перед пьянящим восторгом этих побед!
Как пуста душа победителя по сравнению с болью побежденного; как низменно его поведение по сравнению с величием потерпевшего поражение; какой порочной оказалась эта армия, вышедшая из мучений трудной зимы чуть ли не преображенной; какой праздной и невеселой стала она после победы…
Неделями войска тянулись по полевым дорогам, не затененным деревьями и изнывающим от жары; марш по голым шоссе сквозь облака пыли, когда красоту окружающей местности не видишь из-за красноватого тумана смертельной усталости…
Иногда ночь заставала их в городах, где за выбитыми окнами с развевающимися занавесками — ужасающей декорацией заброшенности — разврат и грабежи заключали громкоголосый союз при мягком безразличии благосклонного неба. Часто солдаты в полном изнеможении валились на землю в поле или лесу, обвеваемые восхитительными ароматами раннего лета, и погружались в свинцовый сон, пока немилосердное солнце вновь не гнало их вперед.
Немецкому народу, одуревшему от тщеславия, эта победа подавалась как «приятная прогулка». О, какая убийственная мука — топать и топать, когда твои ступни превращаются в пылающие обрубки, которые вот-вот расплавятся, причиняя дикую боль; когда своего тела вообще уже не чувствуешь, оно — всего лишь разваливающаяся на части и обожженная жарой горсть каких-то жалких клеток. А дрожа от холода, маршировать ночью под градом снарядов в усыпляющем ритме колонны и глотать пыль от хвастливых, пролетающих мимо машин… Сон зачастую похож на короткое судорожное забытье, когда ты одновременно потеешь и зябнешь. Маршировать… маршировать… Делать миллионы шагов и при каждом шаге едва не кричать от боли…
Ах, война на этом не кончалась; война была не только воем снарядов и дребезжащим грохотом мин, воплями раненых и хмурыми лицами в колоннах пленных, не только трупами, прижимавшимися к земле в последнем объятии; нет, война была не только этим: война — это когда тебя выдергивают из общества, из родной страны и швыряют на лоно земли…
Ах, ничего из прелестей этого чудесного сада их глаза не видели, как не видели и этих приятных домиков, этого улыбчивого обаяния, суть которого заключается в метафизической легкости, которую немцы обычно называют своим излюбленным словечком «неряшливость». Ничего не видели из не написанного Ренуаром, и не слышали волшебства, подмеченного Верленом и воспетого в его стихах…
Прускопп остался лежать еще на границе этой страны, беспомощный и несчастный, лицом уткнувшись в землю и с пистолетом в руке. Лейтенант Функе бежал в атаку впереди всех и был похож на юного жестокосердого бога с развевающимися светлыми волосами. Видели ли его провалившиеся глаза где-то вдалеке орден, который обеспечил бы ему благосклонность всех женщин? Верил ли он в миссию Германии — миссию безмозглой жестокости? Он этого не говорил, только атаковал и атаковал; но однажды утром оказалось, что он исчез. Уж не стал ли он за ночь генералом? Или попал в плен? А может, его лично пригласил к себе обожествленный изверг, дабы наконец — наконец-то! — он смог увидеть на своей шее заветный орден героя? В сильном подпитии он свалился в вонючую яму сифилиса и теперь в каком-то госпитале вместе с другими кавалерами мечтал о новых геройских подвигах на театрах военных действий, которые еще имелись в мире. Его место занял лейтенант Гизбертс, тихий, бледный, молчаливый и знающий человек с усталыми глазами, отдававший лишь необходимые команды…
Но Швахула остался с ними, он-то остался; со своим обозом он все время догонял солдат, сражавшихся и маршировавших в строю. Разве он не становился все более лощеным и упитанным, все более опрятным и жирным, как мерзкая крыса, ищущая пропитание там, где оставил свой след охвативший людей ужас?
Швахула остался, он остался богом педантичного порядка, непревзойденным победителем на поле битвы за казарму, удивительно приветливый, старательный и озабоченный «здоровьем солдат». Не светилось ли в его глазах торжество победителя, когда он в сгущавшемся мраке ночи, постанывая от собственной храбрости, тащил местных женщин на свое ложе? О, Швахула остался, ибо он был бессмертен, он был истинным победителем на поле битвы планеты…
Все жарче разгоралось лето под бедными ногами пехотинцев, обязанных принести эту победу самоедскому и самородящему тщеславию народа своими несчастными больными ногами. Какое счастье, что Господь Бог дозволил выращивать в этой стране так много винограда… Вино… вино… Вино было утешением.
Когда слух о капитуляции Франции подтвердился, Кристоф рухнул там, где стоял — прямо на землю на какой-то деревенской улочке в Бургундии, — и плакал, плакал, как ребенок, словно хотел заплатить этой стране слезами за то вино, что выпил…
Но ноги пехотинцев, по раскаленным дорогам дошедших до победы, временами чуть ли не ползком по раскаленным дорогам, раскиснув от жары и плохо управляя своим телом, эти ноги уже спустя два дня вновь были готовы к службе. И когда Кристоф при так называемом утреннем построении увидел приближавшегося Швахулу, солидного, добросовестного служаку Швахулу, с прежней царственной самоуверенностью производившего осмотр строя на улице этой прелестной деревеньки, — когда он его увидел, то понял, что эта армия расставит свои казармы по всей Европе…