Когда Кристоф с заспанным лицом появился в дверях и сообщил, что уже десять часов, фрау Бахем испуганно вздрогнула и оторвалась от какого-то дела; она подала ему завтрак и внимательно всмотрелась в сына. Она до такой степени замкнулась в собственных мрачных мыслях, что внимание это было почти отстраненным. Кристоф выглядел немного получше, его большие, удивительно яркие глаза, цвет которых колебался между переливчатым зеленым и сияющим карим, вновь обрели прежний блеск, лишь усы все еще безобразили его. Кристофа обеспокоил холодный взгляд матери, да и лицо ее показалось ему усталым и бледным. Он не решился заговорить с ней и направился в ванную. А мать тут же забыла о сыне, едва он вышел за дверь…
Фрау Бахем не знала, много ли времени прошло после этого, но, когда вдруг зазвенел дверной звонок, она так сильно вздрогнула, что сама удивилась: как много энергии в ней еще сохранилось. Этот звонок означал что-то зловещее и в то же время утешительное, ибо он предвещал какое-то событие, она чувствовала, что плохое, но хорошо было то, что он вносил определенность. Никогда в жизни она не забудет этого звонка: он звучал в просторной прихожей как всегда, громко и немного хрипло, и все же… все же в его звоне слышалось что-то такое, что трудно описать, что-то от таинственной магии Благой Вести, оплаченной кровью Христа…
Она открыла дверь и не удивилась, увидев Йозефа, не удивила ее и бледность его лица, на котором от волнения горели беспокойные глаза за стеклами очков…
Пожав руку фрау Бахем, он недоуменно взглянул на нее и направился прямо к Кристофу, стоявшему в дверях спальни.
Безвольно, словно обреченная, последовала она за мальчиками и закрыла за собой дверь.
Йозеф стоял посреди комнаты, лицо его омрачала какая-то глубокая задумчивость. Вдруг он сунул руку в карман, вынул сложенный лист бумаги и протянул его Кристофу:
— Я долго раздумывал, поймешь ли ты. Но теперь я уверен, это — объявление войны тем преступным миром, который мы каждодневно и тысячекратно ощущаем на себе и который, однако, редко проявляет себя во всей своей политической мощи и блеске…
Кристоф, бросив беглый взгляд на мать, стал рассматривать листок.
На нем было изображено скучное бледное лицо человека с темными всклокоченными волосами, широкое и заурядное, с небольшими усиками над верхней губой; необычными были лишь глаза, светлые и большие, горящие опасным огнем исступленного фанатизма. Это было лицо шарлатана: плебейское, с льстивой ненавистью в очертаниях губ, подлое и способное на что угодно…
Кристоф поглядел на него в изумлении, потом отвернулся и сердито скомкал листок, словно чувствовал, что уже никогда не забудет это лицо. Оно будет его преследовать годы и годы между жизнью и смертью, точно лик самой судьбы…
Он едва ли заметил, что мать подошла поближе и взяла у него листок, потом поймал взгляд Йозефа, и они испуганно посмотрели в серьезные глаза женщины, прежде чем она развернула и разгладила листок…
Казалось, фрау Бахем стала еще бледнее, губы ее застыли в скорби и горечи, но сердце бешено колотилось, и она страшно обрадовалась, что сердце ее ожило. Долго она разглядывала это невзрачное и в то же время почему-то необычное лицо; да, и ее заворожило это лицо: оно было заурядное и в то же время в нем чувствовалась большая демоническая сила. И черный страшный туман сразу рассеялся. У нее возникло такое чувство, будто с нее сняли какую-то непонятную тяжесть и нагрузили еще большей, но привычной. Как парус на ветру надувается и вновь опадает, так и ее сердце еще раз взыграло в глупой надежде, что все это может быть неправдой: нынешняя смена кабинета министров может оказаться точно такой же пустой и смехотворной затеей, как и все другие… Но потом ощущение того, что неумолимая судьба стучится в дверь, сменилось тревожной уверенностью.
— Да, — тихо сказала она, — это он, воплощение зла.
— Настоящий двуликий символ гибели, — так же тихо произнес Йозеф. — А воинственные пруссаки и добропорядочные бюргеры благословили все это.
— И теперь мы увидим, на что способна реальность дьявола, — добавил Кристоф, и в комнате воцарилось гнетущее молчание. — Ах, — вдруг сказал он, — милая наивность ребенка канула в вечность, канула навсегда; эти нежные призраки, в которых боль была лишь вкраплением вроде красненьких точек, разлетелись, как дым, и начинается откровенный танец света и тени. Йозеф, сыграй нам что-нибудь; а мы с тобой, мама, давай послушаем. Сдается мне, что прекрасное станет еще прекраснее теперь, когда ужасное стало еще ужаснее, — точно так же свет представляется ярче там, где тень кажется темнее ночи. Кольцо детства разомкнулось, и в него устремилось все подряд, а необычайный покой простоты и естественности, стекавший в наши детские комнаты с Господних пальцев, исчез. Шум и вонь, но и необычайная сила красоты устремляются внутрь.
Мать взяла Йозефа под руку и повела к пианино, одновременно прикоснувшись другой рукой к сыну.
— Ах, дети мои, — тихо сказала она, — вся красота и все искусство мира не стоят одного-единственного мига детства.
И Йозеф заиграл. Зазвучала спокойная и светлая незамысловатая мелодия, нежная и в то же время исполненная необычайной силы; красивые мысли кружились в милом хороводе с роскошными чувствами, являя собой изысканную гармонию; они изгибались и закруглялись, а затихающие страсти послушно включались в ритм то набегающих, то отступающих волн. То и дело возникала мелодия потрясающей монотонности, но эта кажущаяся монотонность на самом деле была чрезвычайно богата полнотой бесконечности…
3
Ганс Бахем запер дверь барака. Между неработающими огромными экскаваторами и вавилонскими подъемными кранами барак выглядел крошечным и грязным сооружением, прилепившимся к наклонному въезду на строящийся большой мост через Рейн. Штабеля мешков с цементом и железных балок, трубы и большие пакеты с заклепками громоздились вокруг. Призрачно чужеродной и холодной смотрелась вся эта груда строительных материалов в золотом свете вечернего солнца. В широком, почти подступавшем к реке фронте городских улиц пробили огромную брешь, снесли дома, повалили деревья, чтобы расчистить место для просторного въезда на новый мост. По приказу неистовой и своевольной власти здесь строилась дорога в новую жизнь. Но сейчас, в тишине окончившегося рабочего дня, все выглядело мертвым, даже пугающим. Словно строительная площадка не выносила покоя и изнывала в дикой тоске безысходности; казалось, будто молоты, краны и экскаваторы ропщут, недовольные своей бездеятельностью. Тишина настолько неестественна для современных промышленных объектов, что они терпеливо выносят лишь отвратительный грохот своих производств.
Ганс вывел велосипед из сарая и еще раз кивнул ночному сторожу, который медленно и степенно, с трубкой в зубах начал свой первый обход.
С пугающим и успокаивающим равнодушием, свойственным природе, Рейн, широкий и могучий, нес свои воды вдаль; казалось, он презирал эту безумную суету на берегу, это скопище мощнейших машин, эту жалкую муравьиную возню людей, которые, надрываясь и горячась, стараются за годы чудовищных усилий построить мост. Да разве непонятно, что все эти города и поселки на его берегах привязаны к нему, а вовсе не он к ним? Бурлили волны политики или лениво колыхались на одном уровне, не выходя за пределы… Верили люди в Бога или нет… Умирали они или оставались живы… Ганс почувствовал, каким ледяным холодом потянуло от притягательной тайны воды. Эти волны, эти бесчисленные капли, стекавшиеся к долине, неизвестно куда и неизвестно откуда; какой путь оставили они за собой и по какому пути пойдут дальше? Пройдут ли они в вечном круговороте веществ когда-нибудь, через тысячу лет, вновь именно по этому пути, мимо этого берега, мимо этого города? И чье лицо будет тогда глядеть на реку, прикованное этим смущающим дух бормотанием, похожим на тайный язык? И что только не неслось под поверхностью воды, влекомое волей этой спокойной мощи! Ганс Бахем поежился и отвернулся…