— Принесли бы воды, которая-нибудь. Ройчиха, у вас топится, вода есть?
— Сейчас принесу.
— Тряпки бы нужны… Да ну, убирайтесь-ка, бабы, а то вы только мешаете мне!
Они вышли из сарая. Одна за другой лениво двинулись по домам искать тряпки.
Воробьи ворошились в соломе стрехи. Скрипела едва державшаяся на изъеденных ржавчиной петлях уцелевшая половинка дверей.
— Мальчик, — сказала Баниха и выпрямилась над Анной, лежащей на соломе.
Та шевельнула прозрачными пальцами, не в силах произнести ни слова. Ей было безразлично — мальчик, не мальчик. Единственно важно было то, что уже не надо идти по ужасающей дороге, что можно лежать — спокойно лежать без рвущей боли, чувствовать, как стекают по ногам теплые струйки крови, и пить воду из жестяной кружки, которую ей подавала эта чужая женщина. Ее охватывала непреодолимая сонливость. Где-то там, за стенами сарая, видимо, смеркалось, потому что в сарае становилось все темнее. Запищал ребенок, она не шевельнулась. Ей не было дела ни до чего на свете. Она лежала на спине и сквозь дыру в соломе заметила слабый, трепетный блеск — звезду. Улыбнулась этой далекой звезде бледной улыбкой. Зашуршала солома, — Баниха рассматривала ребенка.
— Хорошенький мальчик, можно сказать…
Анна не слышала. Баниха сердито пнула ногой край плахты.
«И везет же таким! Мальчонка хоть куда!»
Воробьи утихли. Видимо, у них были гнезда где-то в соломенной кровле, — временами было слышно, как они там шевелятся. Светлая ночь заглядывала в отверстие выломанных дверей. К сараю снова начали сходиться женщины. Они остановились группкой у входа.
— Слыханное ли дело, на дороге!
— И куда только прет этакая, раз знает, к чему дело идет!
— Может, просчиталась…
— Как раз! Просчиталась. Ребенок доношенный?
— Доношенный, доношенный. Мальчик, как картинка! — похвасталась Баниха.
Тощая Игнатиха поморщилась.
— Байстрючонок…
— А может, и нет?
— Ну да! Кабы нет, то она бы дома сидела, а не таскалась по дорогам!
На улице послышались шаги.
— Старостиха несется!
Они неохотно расступились, неприязненно глядя на подошедшую молодую женщину.
— Я у матери в Росохах, а тут мне говорят… Где же она?
— А вон лежит…
— Люди, как же это так? В сарае? Совести у вас нет, что ли?
— А что, в избу нам ее брать? — огрызнулась было Игнатиха.
Но злость в них уже утихла.
— Принести ей чуточку молока, что ли? — вслух соображала Плыцина.
— Так вы ее до сих пор, как собаку, тут держали? — всплеснула руками старостиха и, шурша юбками, вошла в сарай.
— Темно, ничего не видать. Эй, Сташек, где ты там? Сбегай-ка за старостой, скажи, чтобы сейчас же шел сюда!
— Не иначе, Баниха, как ее к вам в избу сунут, — пробормотала тихо одна из женщин.
Она угадала. Потому что тотчас появился староста, и все сразу приняло другой оборот, пошло быстро и именно так, как надо.
Больную перенесли к Банихе.
— Вы же повитуха, а женщине помощь нужна, — сказал, хмурясь, староста, даже не спрашивая мнения Банихи.
— Интересно, кто же это будет их кормить? И ухаживать за ними? — тихо пробормотала Баниха, чтобы он не слышал.
Но он все же услышал.
— Не беспокойтесь, волость заплатит, если у кого другого не найдется.
— Ишь какой щедрый на общественные-то деньги! — шептались между собой бабы.
Тотчас нашлась и кровать, нашлось и молоко, все пошло быстро, гладко. Бабы заглядывали в окно Банихи. Роженица лежала с закрытыми глазами, как мертвая. Ее ровно вытянутые на плахте тонкие худые пальцы не шевелились.
— Помрет, да и все, — изрекла какая-то баба, приплюснув лицо к оконному стеклу.
Но Баниха уже приступила к исполнению своих обязанностей и разогнала всех.
— Ишь какие любопытные! Ничего тут интересного нет! Пошли бы вы домой, Ройчиха, а то и тут слышно, как ваш мальчонка орет!
Они отошли от окна, но расходиться по домам никому как-то не хотелось. Слишком уж много событий произошло в Калинах в этот день. Похороны молодого графа Остшеньского, а теперь еще эта чужая, и роды на дороге…
Они останавливались у плетня и болтали. После знойного дня наступил прохладный вечер. Безлунное небо искрилось звездной пылью. Во рвах по обе стороны дороги раскрылись крупные звезды белены. От них исходил душный, сладкий, ядовитый аромат. Одурманивающее благоухание наполняло ночь. Шелестели листья на вербах. И разговаривающие невольно приглушали голоса.
Говорили о панах Остшеньских, старом и молодом, и о тех двоих, о Бруно и Юзефе. О графине Остшеньской и об остшеньской усадьбе. Было о чем поговорить. Хо-хо! Ведь все дочиста вокруг: земли, леса, воды — все было ихнее. Когда старик Ковалик ехал как-то в город по железной дороге, он стал у окна вагона и смотрел. Леса, озера, деревни мелькали за окном — и все принадлежало Остшеньским. Куда ни глянь, на запад и на восток, на север и на юг, земля была панов из Остшеня. Поезд миновал одну станцию, другую, третью, и все не мог миновать их владения. В то время как другие имения дробились и разорялись, а помещики распродавали землю и уезжали в город, Остшень стоял незыблемым. Он креп, разрастался, поднимался. Ящики яиц, белые, как снег, породистые куры, лисьи шкурки, рыжик, яблоки, овощи отправлялись из Остшеня на железнодорожную станцию, ехали далеко, в вечно голодное чрево Варшавы. Вздыхали господа из Грабовки, из Подолениц, а Остшень разрастался и цвел.
— И для кого только, милые вы мои?
— Неужто этой Зузе все оставит?
— Дурочке-то? Не болтайте зря!
— Да ведь в могилу-то с собой не заберет?
— Кто его знает, какие у него расчеты…
И правда, у графа Остшеньского могли быть свои расчеты. Как знать, что он выдумает?
— Кабы всему этому пропадать, не стал бы он так обдирать народ, как сейчас обдирает.
— Эх, как бы не так! У кого всего много, тому всегда еще больше получить хочется!
— Зоську на праздники брали помогать на кухне, так она от повара слышала, что все дочиста было покойнику отписано.
— В детях его господь покарал, не иначе.
Вдруг они толкнули одна другую и примолкли. От Стефановича, прихрамывая, вышел Гавин.
— Ч-что ж это вы, к-кумушки, спать не и-и-идете?
— Ночь хорошая, вот и спать неохота! — бойко ответила веселая Курчиха.
Он покачал головой и ушел, высокий, сутуловатый, волоча хромую ногу. Они подождали, пока он скрылся, и тотчас сбились в кучку еще теснее, зашептались еще оживленнее. Об этом самом Гавине. Все знали, но всегда это казалось ново, странно, непостижимо. Как это так? Госпожа графиня — и Гавин!
— Смолоду ведь он другой был. Ну, а уж когда человек состарится, что с него возьмешь?
— Ну да! Кого хотите, спросите. Всегда он заикой был и хромал чуточку!
— Господи боже мой, что на свете-то творится!
Это снова натолкнуло на разговор о той, приблудной. У Банихи погас свет, — должно быть, уснули.
— Что же этот староста-то думает? На свой счет ее общество содержать будет, что ли?
— Поболеет и уйдет, не век же ей здесь вековать.
— Ну да! Есть ей куда идти! Было бы, так небось посреди дороги рожать не стала бы.
— Анеля! Анеля! Домой!
Гневный голос вдруг ворвался в тихую ночь, как ветер в заросли ивняка. Курчиха рванулась бежать.
— Да иду уж, иду! Горит, что ли?
Тут только они спохватились, что уже поздно. На небе искрились стожары. Далеко, на другом конце деревни, лаяла собака. Женщины постояли еще минутку и нехотя разошлись. Их мысли были полны графами Остшеньскими и бродяжкой.
Здесь и там скрипнули двери. Зашелестели листья осин, растаяли в воздухе голоса. Пахло беленой, ночь дышала ядовитым благоуханием, одуряющая и сладкая.
II
Винцент медленно шел к избе кузнеца. Каждый день, когда надо было браться за работу, его охватывала все та же глухая злоба.
В открытое оконце доносился шум, как из улья. Шлепали босые ноги по полу — мальчики тузили друг друга кулаками. Едва услышав скрип дверей, они притихли.