Он вертел свой листок во все стороны. Сравнивал его с листком Малинского. Ну, точь-в-точь. А вот Малинский сразу нашел работу в другой усадьбе.
Он пошел к управляющему. На морозе стащил шапку с головы, униженно кланялся, просил. Но управляющий и разговаривать не стал.
И Габрысь понял, что судьба его решена и припечатана. Что ему не справиться с господскими выдумками, с господским сговором. Господа держались все вместе, кучей, все были связаны каким-то своим знаком. Против народа. Против бараков. Против батраков.
Высокой, высокой стеной казался Габрысю господский сговор. Он разговаривал с людьми, но об этом и разговаривать было страшно. Боялись люди, как бы и с ними такое не стряслось.
Только в самый последний день, когда Габрысь с семьей уже собрались, людская жалость вырвалась бабьими слезами, детским плачем да произносимыми вполголоса проклятиями мужиков.
А Габрысь уехал. И то сказать, ему повезло — Ментус принял его в свою избу. Изба никудышная. У Ментуса у самого нужда скачет, нужда пляшет, — а все же, в такое страшное время, в такой адский мороз, хоть крыша над головой будет.
О том, что они будут есть, во что оденутся, Габрысь сейчас не думал. Он только подхлестывал коня, торопясь доехать. До деревни недалеко, а все же. Еще детей поморозишь.
Сквозь замерзшие, поседевшие стекла в окнах барачных каморок вслед им смотрело много глаз. Они видели, как под искрящимися лучами морозного солнца по наезженной дороге покатилась нагруженная подвода. Как жались друг к другу от холода дети. Как щелкал бичом Габрысь, как клубы пара вырывались из конской морды.
— Вот тебе и святой Михаил, — вздохнула Магда, отходя от окна, когда подвода уже исчезла на повороте.
Сегодня с Габрысем, а через год может и с ними то же самое случиться. Никто не был уверен в будущем. Из-за любого пустяка. Чего стоили поиски работы в такое время! А откуда знать, нет ли и у тебя на листке знака господского сговора, непреодолимой силы, тайной власти, управляющей батрацкой жизнью.
— И как они будут жить, эти Габрыси? — спросила она у мужа, мрачно лежавшего на нарах.
— Чего спрашивать? Не больше твоего знаю. Всякий живет, пока не помрет.
— Ребятишек жалко.
— Меньше будут мучиться на свете. Сладка тебе эта жизнь?
Он поглядел на жену. Магда стояла, растирая озябшие руки. Кончик носа посинел от холода. И все же она была хороша. Большие серые глаза совсем как у ребенка.
Ему вспомнилось, что раньше, до того как он на ней женился, ей нравился Флориан Зеленок.
— Кабы ты за Флориана вышла, тоже не сладкая была бы жизнь, — сказал он вдруг, неожиданно для самого себя.
Магда вздрогнула.
— Э… да ты что? Какой там Флориан? Ведь он небось хозяйский сын.
Это была правда. Флориан — хозяйский сын, а она по отцу и по матери батрачка, в бараках родилась.
— Бабу свою бьет…
— Да уж знаю, смертным боем бьет.
— Вот видишь…
Она не могла понять, что с ним. С чего он вдруг? Начал говорить о Габрысях, съехал на Флориана. И никогда об этом не говорил, а вот как раз сегодня…
Он сел на нарах и принялся обертывать ноги в старые онучи.
— Идешь куда?
— Да ведь как же? Солому резать надо.
Она огорчилась.
— В такой мороз!
Кшисяк не ответил. Мороз не мороз, а работа есть работа. Он открыл дверь и вышел в седой, солнечный, ледяной мир.
Соломорезка стояла в сарае. Огромной, ровной челюстью скалила зубья ножей. По субботам резали сечку впрок. На долгие дни. Не диво, — лошадей сколько… Снопы лежали высоким ворохом. Их выдал приказчик, свалили в кучу рабочие, сбрасывая с чердака, где они громоздились до самой крыши.
Антон развязывал снопы, клал в соломорезку изрядный пучок соломы, такой, что едва обеими руками обхватишь. Кшисяк и Малик взялись за ручки. Соломорезка хрустнула, колеса медленно задвигались. Жадные зубья хватали солому, втягивали ее, ожесточенно кромсали. Сперва медленно, потом все быстрее — чах-чах-чах, только воздух свистел. Колеса разогнались; казалось, они вертятся сами. Но Малик сразу запыхался. И Антон едва поспевал подкладывать солому. Соломорезка поглощала охапку за охапкой — небольшие, обмолоченные с осени снопы. В воздухе заклубилась серая пыль, запершило в горле. Из широко разинутой пасти соломорезки сыпалась сечка. Мелко нарезанные кусочки водопадом низвергались в подставленные корзины. Маленький Яцек только того и ждал, его радовала эта огромная куча, она росла на глазах, золотисто-серая, местами будто прошитая зеленью сорняков, притаившихся в соломе.
Яцек отгребал сечку к краям корзины. Она просыпалась между пальцами, сухая и хрустящая. И вот корзина уже полна с верхом. Тогда он торопливо оттаскивал ее и подставлял другую. Полную он высыпал в большие лари, стоявшие в стороне. И со всех ног бросался туда, где уже вырастал новый холмик сечки. Отгребал. Готовил другую корзину.
Антон подкладывал солому. Осторожно — не захватило бы руку. Но туго, чтобы резало ровно и споро.
«Чах-чах-чах-чах», — грохотала соломорезка, ровно вертелись колеса, шелестела солома, скрежетали железные зубья.
В это время даже холод не чувствовался. На лбу выступал горячий пот. Ручки соломорезки не давали людям дохнуть. Сперва человек ни о чем не думал. Потом, когда начинала неметь согнутая спина, когда в носу свербело от пыли, когда руки начинали нестерпимо болеть, невольно думалось о том, как бы сделать, чтобы стало хоть чуточку легче.
Толкнешь ручку вниз, ожидая, что вверх она сама пойдет. Она идет, только уж не с таким размахом. Постепенно теряется разгон, и приходится снова напрягать все силы, уже без всяких хитростей. Не обманешь. Приказчик, проходя мимо ворот сарая и не глядя, знал, как режут: спустя рукава или как полагается. Он знал это по скрежету ножей, по грохоту колес, по этому упрямому равномерному «чах-чах-чах». И если ему казалось, что там что-то не так, он приоткрывал скрипучие ворота. Ему не приходилось говорить. Достаточно было заглянуть. Машина начинала бешено работать. Опять сопел старый Малик да Антон метался, едва успевая подкладывать снопы, а с Кшисяка лил струйками пот.
Но вот пыли нависло столько, что пришлось настежь открыть ворота. В них ворвался резкий, ледяной воздух. Казалось, он плотными кусками попадал в утомленные легкие, студил зубы, как ледяная сосулька. От этого чистого, прозрачного воздуха захватывало дыхание, болело в груди.
В сарае было темно, мрачно, да еще из соломорезки вырывалась клубами пыль. А в ворота смотрел светлый, ясный день, весь голубой и серебряный. В изломах стен, в застывших следах ног мороз лежал густой голубизной, искрился по краям, как толченое стекло.
— Живей, живей, Антон, не отставайте!
— Небось против тебя еще выстою!
— Как не выстоять. А солому все-таки скорей подавайте.
— Куда торопитесь? Кто вас гонит? Небось все будет в свое время. В самое, что ни есть. Свезут тебя на кладбище — и все. Ни на один день не опоздают. Пришел конец — и никаких разговоров.
На минуту пришлось прервать работу, потому что Малика схватил приступ кашля. Он присел на перевернутую корзину и кашлял. Сперва тихо. Потом все громче, все сильнее. Этот кашель вырывался из его груди, словно гул из старой бочки. Он обеими руками сжимал грудь и кашлял, кашлял. В груди что-то хрипело, рвалось. Кашель, наконец, прекратился. Малик отошел к порогу и сплюнул на снег. Красный след загорелся на серебре и лазури. Кровь тотчас застыла черным комком.
— Ну, что ж, давай дальше.
«Чах-чах-чах», — вертелись колеса. До самой темноты. Но тогда пришел приказчик и принес фонарь. Он осторожно повесил его на гвоздике, у маленькой двери, ведущей в кладовую. Фонарь бросал мутный рыжеватый свет на вороха соломы, на сечку, на измученные лица людей.
Теперь они даже не разговаривали. Невозможно было. Человек с трудом переводил дыхание, с трудом продолжал работу. Каждое движение стоило больших усилий, распадалось на отдельные частицы, казалось бесконечным, непреодолимо трудным. Мучительно думалось, что вот надо наклониться, надо повернуться, надо толкнуть, надо резать солому, как велел приказчик.