Дурные дела выплывали из ночной тьмы, из сокровеннейших тайников. Раскрывались долго подготовляемые, десятки раз обдуманные планы, — все раскрывалось. Все равно как если бы тебя поймали за руку на месте преступления.

Напрасным оказалось долгое, кропотливое раздумье. Не помог и подбор испытанных сообщников, надежных, стойких, таких, с которыми можно смело и в огонь и в воду пойти.

Не осталось в тайне и то, что творили в одиночку. Страх был так велик, что теперь у волости достаточно было лишь взглянуть в лицо человеку. У кого было что на совести, сейчас побледнеет, ноги задрожат мелкой дрожью. Такого тотчас вытаскивали на середину. Если не хотел сразу признаться, из него выколачивали правду жесткие мужицкие кулаки, готовые вырвать ее, пусть вместе с потрохами.

Одно было средство — не идти к волости. Но как это сделать?

Войтек Мровчак, когда к нему пришли во двор и позвали к волости, заперся в избе. Он знал, что ничего хорошего его там не ждет. Годами занимался он воровством, немало добра нажил. Со стражниками у него был сговор — поделится с ними добычей, а на остальное плевать.

Но теперь все переменилось. Это тебе не суд, который, бывало, допросит, признает свидетельство стражника самым достоверным и отпустит домой. Это мирской суд, справедливый суд, его ничем не подкупишь и ничем не обманешь.

Так что Войтек приготовился. В избе их было четверо. Они заперли двери на засовы, приперли скамьями, столами, а теперь с топорами и ружьями стояли у дверей и окон.

— Выходи к волости! — кричали им.

Запертая изба ответила молчанием.

Толпа придвинулась ближе. Но тут за стеклом блеснул ружейный ствол.

Люди отступили. Рисковать не хотелось. Раз уж Войтек пошел на такое отчаянное дело — ясно, что даром он в руки не дастся.

А жизнь всякому дорога. Даже батракам, хотя какая уж у них жизнь! Крестьяне, отойдя за угол, совещались. Подумывали, не отступить ли, не подождать ли более подходящего момента и взять их с наскока.

— Ну нет! Суд есть или его нет? — вспылил Кароляк. — Вчера Маликовского за несчастную курицу чуть со свету не сжили, а Войтек на нашем горе разбогател, и он будет в избе отсиживаться да глумиться над всей волостью?

— Верно, верно, нельзя так оставить! — загремели голоса.

— Ну и лезь первый в окно! Он тебя и подстрелит, как галку!

— Я и не говорю, чтоб в окно лезть. А раз так не выходит, то надо через крышу.

Слово было брошено, и все кинулись на крышу. По углам, по принесенной из конюшни жерди, кто как мог. В крыше быстро появилась дыра, только пыль поднялась от полусгнившей соломы.

Но тяжелая, лежачая дверь с чердака в сени была подперта снизу. И не дрогнула от ударов.

Обезумев от злости, они стали прорубать топорами дыры в потолке, совали в дыры вилы, жерди, что у кого было под рукой.

— Ну, а теперь что?

— Подпалим избу. В сторонке стоит, огонь никуда не перекинется. Так мы уж его наверняка достанем.

Они подожгли охапку стружек. Заткнули под высохшую на солнце кровлю. Мелькнул огонек. Свернулся серым клубком дым, пополз по уложенным плоско снопам. Люди торопливо соскакивали вниз, потому что мгновение спустя дым потемнел и взвился к небу огромным пламенем. Он прямо поднимался к небу, словно костер в Иванов день, — сушь…

В один миг запылали стены. По черным, закоптелым клочьям соломы тут и там пробегали голубые язычки пламени. Через мгновение изба пылала, как огромный огненный столб.

Толпа повернула к волости. Здесь, куда через минуту сбежится народ, делать им было нечего. Они свое сделали. Войтек Мровчак с товарищами больше не заберется в чужой чулан, не уведет лошадей из чужой конюшни. Теперь он сгорит в золотом пламени, превратится в горсть черных углей. Он получил возмездие, другого ему не понадобится во веки веков.

Качоры, те устроились иначе. В первый же день, когда начались суды, они все трое исчезли из деревни. Ушли в лес, откуда их не могла достать рука деревни.

Лес был другом всех беглецов. Он широко распахивал свой пушистый простор, укрывал во мраке чащоб, уводил тайными тропинками в недоступные овраги, покрытые непроходимыми зарослями. Мягким мхом ложился под усталую голову вора. Шумел, журчал тонкой ниточкой, струился для него ручеек в густой траве.

Лес благоухал. Высоко вверху, в недосягаемых вершинах шумел ветер. Большими прыжками пронесется рыжая белка. Вот она присела на ветке, глядя вниз черными глазами. Ей-то все равно было, кто проходит лесом — вор ли, сам ли староста.

Прохладно, тенисто, безопасно было в лесу. Уютным, доброжелательным был лес; встречал тишиной и покоем. Но прокормить он не мог. Братья Качоры забрались в самую глушь. Днем они спали. А к вечеру их будил голод. Он был сильнее испуга, сильнее страха перед мужицкой толпой.

Вечерами, ночами, когда потухал последний огонек, когда все двери были заперты на засовы, Качоры выходили из лесу. Они не шли в деревню, а врывались в избы, стоящие на отлете, угрожая ружьями, забирали, что попадало под руку, и бежали обратно в лес.

Одежда на них превратилась в лохмотья. Они обросли щетиной, как кабаны. Их брал страх перед зимой, понимали ведь, что с каждым нападением, с каждой угрозой, с каждым похищенным гусем или буханкой хлеба они подписывают себе мирской приговор. Воздвигают стену между собой и деревней. Не вернуться им на свою полоску, в родную избу, сруб которой они еще недавно поставили собственными руками. Собственными руками — на чужие, наворованные деньги.

Пришлось деревне махнуть рукой на Качоров. Очень не нравилось мужикам, что они уходят от кары. Несправедливо это было.

Потащили к волости старую Качориху.

Старушка стояла в кругу, поглядывала на людей. Не очень понимала, что будет.

— Где сыновья?

Она насмешливо взглянула своими старыми глазами. Ищи ветра в поле, как раз их найдете! Она-то ведь не скажет — неужто они думали, что она скажет? Да, по правде сказать, она и не знала. Ушли и пропали, вот и все.

А хоть бы и могла точно указать дорогу — все равно бы не сказала. Мир миром, а сыновья сыновьями. Ей вспомнилось, как Сташек, ее старший, иной раз руку на нее поднимал. А все-таки сыновья, а у матери сын — первый человек в мире.

Спрашивали бабку про сыновей. Потом про сыновних сообщников.

Этого она и вовсе не знала. Они скрывали от нее свои воровские дела, хотя она и догадывалась, откуда то одно, то другое в избе берется.

Маленькая она была, эта Качориха, вся к земле согнулась. Глубокими морщинами отметился каждый год на ее загрубевшем от ветра и мороза лице. Самая маленькая была из всех собравшихся вокруг нее крестьян. Так она и стояла среди них, маленькими, в сети морщин глазками поглядывая на людей.

Три раза били ее, эту Качориху.

Сперва, чтобы сказала, где сыновья. Она молчала.

Тогда ее били, чтоб выдала сыновних сообщников.

Ни слова не сказала.

Тут уж они поняли, что она ничего не скажет. Некоторые смущенно переглянулись.

Но справедливость остается справедливостью.

И они избили ее в последний раз, жестоко, сурово, безжалостно, — за то, что троих сыновей вырастила ворами.

Ни о чем уж больше не спрашивали. Не спрашивали, как ей жилось, когда ее мужик уехал в Америку и его завалило там в шахте. Не спрашивали, как она справлялась с тремя детьми. Это уж было не их дело.

Ее били за сыновей, за трех воров, за стыд и горе всей деревни. По справедливости. За Сташка, самого старшего. За Владека. И за Павла, которому только восемнадцатый год пошел, а он уже заодно с братьями на плохой дорожке оказался.

По справедливости били, так, что у нее кровь горлом пошла, разорвали на ней платье, сквозь дыры показалась высохшая старческая грудь.

Нельзя было иначе. Таков был мирской приговор — не жалеть воров.

Только к вечеру дотащилась избитая Качориха домой. Едва добралась до постели. Но не роптала. Старая была, понимала: что справедливо, то справедливо.

V

И верно. Все было по справедливости. Мужики ходили, высоко подняв головы, — как же, порядки наводят.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: