Но не успела еще Тереска договорить, как вдруг всех ослепила новая, почти невероятная мысль. Что теперь ведь не будет бараков.

Магда всплеснула руками, ошеломленно глядя на женщин.

— Да ведь теперь всякий поставит себе свою избу! Где ему захочется.

— Исусе! А лесу-то сколько на всех людей понадобится!

— Да ведь есть лес:

Они взглянули на далекую, синеющую полосу бора. И правда, лес был. Сумрачно шумят ели, лоснятся гладкие стволы буков. Древний-предревний помещичий лес. Сколько его рубили, а он даже не поредел, не поддался топору. Сколько люди себя помнят, он всегда синел вдали.

— А лесу дадут?

— Ну, а как же, — сурово сказала Магда. — Лес тоже полагается народу.

Это правда. Мало ли наработались руки, поднимая на телегу огромные бревна, подрубая топором, распиливая старые пни, сажая молодые елочки, разрыхляя под новые саженцы жесткую, проросшую корнями землю на опушках?

— Видишь, Петрусь, изба у нас теперь будет, — рассказывала Зоська мальчонке Блажека, наслушавшись бабьих разговоров.

— Изба?

— Конечно.

— Изба, как… как…

— Как у Матусов, — вздернула нос Зоська.

А как же иначе? Уж строиться так строиться, чтоб было хорошо, красиво. Сызнова. Без заплат, без гнилых бревен. Из светлого, пахнущего смолой дерева. Из толстых бревен, уложенных ровно, чтобы хорошо, красиво получались углы, чтобы прямо поднимались вверх стены, чтобы ровно опускалась покатая крыша.

Это нелегко было понять, в голове не укладывалось. Чтобы так вдруг, сразу все изменилось. Чтобы из батраков они стали крестьянами, хозяевами. Чтобы исчезли гнилые барачные стены, гнилая барачная доля.

Но ведь так было написано в манифесте. Явственно, крупными буквами. То есть не то, чтобы этими самыми словами прямо про избы, но все равно выходило это самое.

Сразу, с первой минуты, взялся за работу мужик. По-хозяйски, по-крестьянски, как полагается.

Ведь это не забава, не смешки да шутки, не на один день задумано. Они строили новую родину. Мужик почувствовал теперь — в его руках судьба родины. И знал, что лучше начинать во-время, чем прозевать и потом наверстывать.

И он не дожидался. Брался, как за пахоту: сперва вонзить в землю лемех, крепко налечь руками на чапыги. Откидывать в сторону гладкие пласты земли, следить, чтобы борозды тянулись ровно, как полагается. Не слишком узкие и не слишком широкие.

Вот так и с этим.

Еще не слетела последняя бляшка с австрийской шапки, еще не всем было ясно, как все это будет, еще не опомнились офицеры, жандармы, императорские чиновники, а мужик уже взялся за работу.

Были созваны собрания по волостям. Шли все. Деревенские и барачные. Огромной толпой. Все вместе. Сообща держать совет о сегодняшнем дне и о завтрашнем, о мужицком деле, об этой новой родине, что явственно вставала перед ними из осенних туманов, из ноябрьских дождей.

Милиция. Чтобы был порядок. Красная повязка на рукаве. Потому что эта новая родина была красная, поднималась под красным знаменем.

А порядок должен быть, чтобы этот великий час не пропал даром, не растворился в пьяных голосах, в неразумной радости, которой нет никакого удержу. Чтобы не вылился в месть, ведь легко могло и это случиться.

Волости сразу взяли под контроль все, что оставляли отступающие австрийцы. Лес — чтобы он не стал бесхозяйным имуществом, чтобы не был истреблен, вырублен жадными руками.

Он не был ничейный. Крестьянский стал лес, лес новой родины. Пригодится еще.

Ставили охрану. У брошенных в смятении усадеб, у кладовых, амбаров и складов.

Общее было богатство, не твое и не мое, и никто не имел права истреблять его.

Кое-кто роптал, им бы хотелось не того.

Многие рассуждали так: кончилось господское время, теперь бы и попользоваться. В лес, с топором и телегой, губить, не глядя, молодое ли дерево, старое ли, может еще постоять или время рубить его. Или в амбар — мерить меркой зерно, сыпать золотой струей в мешок, тащить в избу.

Некоторые засматривались на военных лошадей. Ни у одного из них за всю жизнь своей лошади не было, всю жизнь только чужих обряжал.

Или хотя бы и оружие. Огромными грудами оно лежало в казармах, в закоулках складов. Лежали штуки сукна, толстые, теплые, каких давно никто не видел. Брать! Не одни глаза разгорались, не одни руки протягивались, не один голодный рот разевался на все это добро, которое осталось теперь без хозяина, без стражника, — бери, кто хочет.

Но крестьянский мир сказал — нет. Кто завладеет этим? Все. Самые богатые хозяева в деревне, у которых всего хватало, и последний батрак, которому нищета провела глубокие морщины на лице, пригнула спину, вдавила грудь. Это общее достояние. Оно понадобится.

На страже стояла мужицкая охрана. Сурово, бдительно, как положено. Родная жена и та бы не вынесла ни полгарнца ржи из охраняемой кладовой, родному отцу не удалось бы срубить елочку в охраняемом лесу.

Так было дело поставлено.

И еще одно постановил мир — все входят в крестьянское общество, все должны с ним считаться. В это горячее время не спрашивали, кто из деревни, кто из бараков. Все состояли в обществе. Оно охватило всех. И вот общество постановляло, кто должен остаться дома, а кто идти в армию. В ряды рабочей, крестьянской армии, как было сказано в манифесте.

Не всем это нравилось. Кое-кто и морщился. Иной парень рвался из дому. Его манила война. Грезилась военная форма. А другому, наоборот, хотелось остаться дома. Жаль было бабы, ребенка.

Но воля была не его, а мира. Мир решал. Кто нужен дома, кто в волости, кто в милиции. А кто принесет бо́льшую пользу новой крестьянской родине, участвуя в войне.

И слушались. Думалось, что никто не станет противиться. На всем свете, как было сказано в манифесте, приходит к власти трудовой народ. Стало быть, надо брать в руки власть и здесь. Своя это власть, установленная по своей воле, а не по чьему-то приказу.

Вот всякий и подчинялся воле крестьянского общества, нравилось ему это или нет. Чтобы никто не мог сказать, что в это горячее время, когда некому было указать им дорогу и втолковать, как оно должно быть, мужик не сумел распорядиться своей судьбой, своей участью.

Притихли, притаились усадьбы и городские господа.

Ни слуху ни духу о них не было во все эти первые, полные подъема дни.

Казалось, что уж теперь-то их дело пропало. Они трепетали. С холодным потом на лбу, с побледневшими лицами читали манифест.

Но ничего не происходило. У мужика не было ни времени, ни охоты пачкаться в господской крови. Да и надобности не было. Все шло по справедливости, по порядку. Всякому — что ему полагается. И никто не жаждал мести, всякому хотелось одного — справедливости.

Господа очнулись от первого испуга. Потихоньку, помаленьку приступили к своей кротовьей работе.

По деревням, по баракам поползли глухие вести. Какие-то темные слухи, ловко, неведомым путем распространяемые кем-то между простыми людьми.

Но мужик не верил. Он знал свое. Хорошо знал, кто стоит за него, а кто его враг.

Стало ясно лишь одно, что и сейчас не так-то легко рабочими руками строить родину.

Люди стали собираться. Обсуждать сообща. Как подгрызает червь корешки только что посаженной молодой яблоньки, так подгрызал господский, помещичий сговор молодую родину. Надо было защищаться.

Уж на что, кажется, молчалив был всегда Кшисяк, а теперь и он стал драть глотку.

Мало когда видели его за работой. Но время было такое, что никто не смел подгонять его.

Мало видела его и Магда. Иной раз он и ночевать домой не приходил.

Говорил с батраками. С крестьянами из деревни. Говорил по всем баракам, по всем деревням. Ездил в город.

То же самое и Антон. Хоть уже стар был.

И вот в торговый день, как раз в ярмарку, когда и деревенских и батраков тьма была в городе, — к возам, которые стояли в боковой уличке у площади, примчалась с криком Тереска…

— Люди, чего вы смотрите, ведь Антона жандармы в тюрьму забрали!


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: