От деревни неслись песни. Пели парни, смеялись девушки, словно в свадебную пору. Мрачно плескалось озеро.
Как раз в эту ночь кто-то снова постучался в окно хаты Карвюков. Карвючиха со стоном заворочалась на кровати. Как назло, их хата стояла на отлете у паленчицкого тракта. За неделю женщина с ног сбилась: один за другим приходили люди, просили воды, молока, кусочек хлеба. Но в эту ночь она, наконец, решила выспаться.
Стук повторился упрямый, сильный. Она натянула на голову рядно и отвернулась к стене. Пусть их стучат. Постучат и уйдут. Дорога длинна, мир велик. Не одна ее хата стоит у дороги, — думала она со злостью, прислушиваясь, не повторится ли стук.
И ей невольно подумалось о сыне, который ушел двадцать восьмого августа. Она теперь знала, как это выглядит, — разбитые отряды, идущие, куда глаза глядят. Кто знает, как он там, где он. И если жив, то в какое окно стучится в эту пору и подаст ли ему кто кружку воды, пустит ли в сарай на сено поспать часок?
Она поспешно вскочила и пошла открывать дверь. Ну, конечно, стоят, терпеливо ждут. Четверо мужчин, две женщины.
— Не пустите ли переночевать в сарае?
Они стояли перед ней в слабом свете коптилки, грязные, утомленные. Она разглядела ясные глаза под выбившимися на лоб светлыми волосами, и у нее сжалось сердце. Паренек не старше ее Гриши. Она отодвинулась от порога.
— Заходите!
Они вошли, сбросили с плеч мешки. Карвючиха испуганно рассматривала их.
— Можно присесть?
— Почему ж нельзя? Садитесь на здоровье.
— Попить чего-нибудь не найдется?
Она пожала плечами. В доме не было ничего, последний горшочек молока она отдала под вечер женщине, несшей на руках ребенка.
— Разве воды…
После стольких бессонных ночей щипало глаза, болели ноги. Ее снова было взяла злость: шатаются и шатаются, ни днем, ни ночью покоя нет. Да и кто их знает, кто они такие. Одна в хате — дадут разок по голове, и готово.
Но ясные глаза напоминали о Грише. И, неожиданно для самой себя, она предложила:
— Кабы у вас был чай, можно бы воды вскипятить. У некоторых бывает с собой чай.
— Есть и у нас. Только ведь печка уже не топится.
— Можно развести огонь, — буркнула она, сердясь на самое себя и не понимая, как это у нее вырвалось. Заныла спина, когда она наклонилась за щепками. А беженцы распаковывали свои узлы, вытаскивали кружки, какие-то сверточки. Огонь весело потрескивал в печке. Женщина принесла из сеней ведро воды и смотрела теперь, как они хозяйничают.
— Вы откуда?
— Из Варшавы.
— Далеко… И куда же теперь?
Они пожали плечами. Она тяжело вздохнула.
— Да, да… У нас в ту войну люди аж в Ташкент уходили. Я сама…
— В Ташкент? — заинтересовался блондин. — А потом?
— А потом уж опять сюда…
Беженцы как-то притихли, засмотрелись в огонь. Женщина боролась с дремотой.
— Моего сына в армию взяли, — сказала она робко. Но они не очень заинтересовались этим сообщением. — Кто знает, где он теперь.
Никто не ответил. Она заглянула в печку, где уж забулькала вода.
— Вода кипит, можно чай заваривать.
Блондин высыпал щепотку чая в горшок. Женщины дремали на скамье.
— А вы не выпьете чаю? Без сахару, а все ж…
Она взяла в руки кружку и стала медленно прихлебывать горячую жидкость.
— У вас тут не бомбит?
— Какое не бомбит… Сегодня утром в озеро бомбу грохнул. Только все больше на Влуки, на Паленчицы бросает. Там железная дорога, мост…
— По утрам?
— Как ему вздумается. Первый раз часов в шесть утра, это уж почитай каждый день, а потом — как придется.
Блондин встал.
— Ну, разрешите нам часа два поспать в сарае, под утро надо дальше.
Она проводила их в сарай, где лежала охапка сена, которую уже пролежали все эти люди, просившие позволения поспать здесь несколько часов.
— Здесь уже спали?
— А то как же? Каждый день спят! Только все больше днем. Ночью-то они идут.
— Так, так…
— Не курите, а то еще сарай сожжете. Хотя… — она махнула рукой и пошла в хату. Плеск озера доносился и сюда. Высоко на пригорке светилось окно в доме осадника.
«Тоже еще не спят», — подумала она. Улегшись, она уснула так крепко, что не слышала уже ни нового стука в окно, ни ухода гостей из сарая, которые, встав до рассвета, торопливо зашагали израненными ногами.
Ядвига Хожиняк совсем не могла спать. С того момента, как она услышала взрыв первой бомбы, какая-то страшная рука сжала ей сердце и не отпускала ни на минуту. Это был страх и еще нечто худшее, какое-то тягостное ощущение, которого она не могла преодолеть. Она боялась дня, когда прилетали самолеты; боялась ночи, темноты. Ей казалось, что они прилетят во тьме, что над самым домом завоет, захрипит мотор, из мрака загрохочут бомбы, и никуда невозможно будет бежать. Она боялась оставаться под крышей — чувствовала себя в четырех стенах, точно в западне. Низко прикрутив фитиль лампы, она смотрела на маленький огонек.
Хожиняк проснулся.
— Зачем ты жжешь свет? Потуши лампу! На что это похоже?
Она послушно задула огонек.
— Опять не спишь?
— Не могу.
— Нужно заставить себя, — сказал он сурово. — Тебе еще понадобится много сил.
— На что это?
— Кто может знать, что еще будет?
Ядвига лежала, глядя широко раскрытыми глазами в темноту. «Кто знает, что будет?.. Кто знает, что будет?..» Упорно, монотонно звучали в ее ушах слова мужа. Ну да, должно начаться еще что-то. Еще хуже? Еще страшнее? Кольнула в сердце мысль о брате. Где-то теперь Стефек? О нем не было никаких известий с того дня, с двадцать восьмого августа, когда он ушел. Тогда она не верила в войну — и вот это оказалось правдой, страшной правдой, превосходящей человеческое разумение. И где-то в разрывах бомб, в трескотне пулеметов, куда-то в далекое, в неведомое ушел Стефек. Теперь он стал ей ближе, чем когда бы то ни было. Она порвала с деревней. Выйдя замуж за Хожиняка, воздвигла между собой и мужиками непреодолимую преграду. Она — жена осадника, навеки погубила свою любовь. Теперь она не имеет даже права думать о Петре, о далеком Петре, сидящем в неведомой тюрьме. И что теперь с тюрьмами? Неужели людей оставят за решетками, под лавиной бомб? Или выпустят? Нет, не могут выпустить. Ведь Петр получил десять лет — раз навсегда. Но даже если бы не было тюремных решеток, существует Хожиняк, муж. И во всем свете был только один человек, который связывал ее с прошлым, с такой далекой, как подумаешь, порой! Была же когда-то Ядвиня Плонская, которая имела право входить в деревенские хаты, которая дружила с Ольгой, с Оленой, со многими другими. Все ушло, безвозвратно погибло. Между ней и деревней лежали черные угли сожженного сарая, ненавидящие взгляды и ее измена, которую нельзя уже исправить. Единственной связью с прошлым был Стефек, Стефек, который никого не предал, сохранил дружбу, верно любил Соню Кальчук, знал и любил Петра. Но Стефек ушел, исчез, словно его никогда и не было. Может, его и на самом деле уже нет, а может, он бредет по неведомым дорогам, — куда глаза глядят, с отчаянием в глазах, голодный, с пересохшими от жажды губами, в рваной обуви, — как те солдаты, которых она ежедневно видела на дороге… Может, он лежит раненый в придорожной канаве и некому помочь ему? Ведь скитающиеся по дорогам солдаты рассказывают: нет ни врачей, ни бинтов, ни лазаретов — ничего!
Она закусила губу, чтобы не застонать. «Кто знает, что еще будет», — глухо шумел в ее ушах отзвук мужниных слов.
Утром она встала с синевой под глазами, с головной болью. Хожиняк лениво бродил по усадьбе.
— За что бы взяться? Который теперь час? Скоро он прилетит?
Ядвига посмотрела на часы.
— Должен быть через полчаса. Может, мне пока к матери сбегать?
— Что ж, иди. Только скорей возвращайся, все-таки лучше в такое время дома сидеть.
Вот этого она и опасалась. Все, что угодно, только не сидеть взаперти, ничего не зная, не видя!
Она с детства помнила один случай: кто-то вскапывает грядки в огороде, — скорей всего это батрак, которого мать держала, пока она и Стефек были слишком малы, чтобы помогать как следует по хозяйству. Удар лопаты — и отваливается гладкий и лоснящийся, ровно срезанный пласт; под ним, в глубине, темный бархат кротовой шкурки. Одно движение лопаты вскрывает норку, и тотчас железо обрушивается на зверька. Парень осторожно берет двумя пальцами убитого крота и бросает на тропинку.