Взгляд усталых глаз падает на грязный, облупившийся потолок.
В углу отливает серебром тончайшая сеть. Тоненькие нити переплетаются между собой, незаметно сливаются в старательно выведенные круги. В углу притаился паук. Толстое, волосатое, вздутое шаром туловище. Зубчатые пилки ног поджаты под себя. Круглые, выпуклые глаза неподвижно устремлены на сеть.
Бзз… бз!.. В серебристые нити запутывается муха. Пытается вырваться, трепещет крылышками. Ножки изо всех сил упираются в хрупкую с виду паутину.
Но волосатое чудище настороже. Одним прыжком приближается оно к жертве. Набрасывает на нее еще одну нить. И вторую. Сжимает неодолимой хваткой.
И сосет. Незаметно, быстро, жадно. Мгновение спустя из паутины выпадает то, что когда-то было мухой: высосанное до последней капли сухое тельце.
Из соков, из крови замученной жертвы, паук продолжает прясть свою пряжу, свою искусную, отливающую серебром нить.
Анка встает. С трудом, через силу двигаясь, собирается. Быстро проглатывает кружку холодного мутного кофе и идет. Скорей, скорей, только бы не опоздать.
Огромный цех шумит непрестанным грохотом. Как хищные клещи, движется вверх и вниз рама станка. Один за другим, один за другим, бесконечные ряды станков. Воздух пропитан белой хлопчатобумажной пылью.
Белые клубы хлопка переходят из машины в машину, свиваются во все более тонкую нитку, наматывающуюся на тысячи бобин. Рокочут механические веретена, с непрестанным подрагиванием вертятся валы, движутся стальные зубья гребней. Ужасающий белый паук прядет свою паутину, предательские белые волокна. В ячейках этой чудовищной сети добыча — женщины.
Они торопливо снуют между двумя рядами вертящихся бобин. Связывают исхудалыми пальцами рвущиеся нити. Скорей, скорей; всякая не связанная вовремя нить — это спутанный клубок, мешающий хрупкому механизму, это лишняя работа, потерянное время.
С увядшего лица бледной, изнуренной женщины смотрят покрасневшие от утомления, потухшие глаза. Она кашляет. Сухой, раздирающий звук теряется в грохоте огромного цеха.
— Простудились? — сочувственно опрашивает осматривающая фабрику дама.
— Э, нет. Это пыль, сударыня, это все от пыли, — беззвучно отвечает та.
И снова бросается к станку. Нервной походкой бегает на опухших ногах взад и вперед, взад и вперед вдоль машин, на которых вращаются деревянные веретена. Хватает нитку за ниткой, связывает, бежит дальше — и так непрерывно, непрестанно, без минуты отдыха. Седая прядь волос выбилась из-под платка на лоб, на щеках горят кирпично-красные пятна.
— Давно здесь работаете?
— Пятнадцать лет, — бросает она на ходу. — Пятнадцать лет, — повторяет она, словно про себя, удивленно покачивая головой над этими пятнадцатью годами…
— Сколько времени у вас бывает перерыв на обед?
Она поднимает на спрашивающую испещренные красными жилками глаза.
— Никаких перерывов тут не полагается. Восемь часов.
И бежит дальше. Нитки безжалостно рвутся то тут, то там.
— Сколько же вам лет?
— Тридцать два, — равнодушно бросают увядшие губы.
Седые пряди волос, морщинистая кожа на лице, дрожащие старческие руки.
Анка, неся охапки пушистых клубов хлопка, враждебно поглядывает на путающихся по цеху дамочек. На их блестящие волосы, на гладкие щеки, на элегантные пальто. Да, их не сжимал пятнадцать лет в своей гибельной сети белый паук. Не высосал из них всех сил, всей радости… Не присыпал пеплом седины темные волосы, не лишил лица улыбки и красок. Белая пыль хлопка не проела насквозь их жизнь, грохот машин не перемолол эту жизнь в серую удушающую пыль.
— Проводишь дам в ткацкую, — говорит надзиратель.
Анка крепко стискивает губы. С тлеющим в сердце глухим гневом она идет впереди. Ее рабочий день, выставленный перед любопытными сытными глазами, — обнаженные раны под бичом оскорбительных, жалостливых взглядов. Анка не отвечает на обращенные к ней вопросы. Глядя на эти розовые лица, прислушиваясь к удивленным возгласам, она бормочет про себя:
— Шлюхи…
В ткацкой грохот, словно тысячи молотов лупят по скале. И тут от станка к станку бегает женщина, старая, увядшая женщина. Торопится. Ведь каждая секунда опоздания — это спутанная пряжа, порванные нитки, простой станка, грубый окрик надзирателя, потерянное время.
— Мы ведь сдельно, — поднимает она выцветшие глаза.
В этих глазах — один страх, как бы не опоздать, не проглядеть лопнувшую нитку. Два злотых, которые она получит за свои восемь часов, подгоняют ее как неумолимый кнут, не давая перевести дыхание, не позволяя стереть пот, который крупными каплями выступает на ее лбу.
И эта кашляет. Среди шума и скрежета несущихся машин то тут, то там монотонно, неустанно слышится сухой, пронзительный звук. По всему залу. Трудно в сущности и отличить одну женщину от другой. Рабыни машин утеряли все, что не требуется для машин. Они движутся как автоматы. В них убиты чувства, — остался лишь страх, как бы не потерять работу, не лишиться возможности и дальше бегать здесь на опухших ногах, вдыхать царапающую горло пыль и связывать, связывать, связывать рвущиеся нити.
— Как вы сказали?
Они не слышат. И не только шум огромного цеха затрудняет разговор. Они глухи. Ужасающий, непрестанный грохот изо дня в день постепенно притупляет слух, затягивает его пеленой. Бесцветными глазами женщины внимательно смотрят на губы собеседника, веки их красны, ресницы поредели.
Свертывается в рулоны тонкая белая ткань. Расцветают яркие каемки, цветные ниточки бегут по полотну. В каждой нитке осталась часть жизни, в каждом метре полотна осталась крупица молодости. Чем бледнее становятся лица женщин, чем печальнее их увядшие губы, тем больше полотна льется с фабрики в широкий мир, чтобы расположиться за зеркальным стеклом витрины, проникать в дома красивых дам, обрамлять улыбающиеся, круглые личики детей, тех детей, которые не знают слова «нищета».
Страшный белый паук перерабатывает в белое полотно жизнь сотен побледневших женщин. Перерабатывает в цветные каемки их молодость, красоту и счастье. Перерабатывает в звенящее золото всякий их день.
И глумливо смеется зубастой пастью станков.
Анка мрачно прислушивается к шуму и грохоту ткацкой.
Потому что где-то ведь шумит зеленый лист и струится, искрясь на солнце, лазурная вода. Ведь где-то цветут красные и голубые цветы. И звучат песни, и сияют на лицах улыбки.
«Далеко», — думает Анка. Здесь-то белый хлопковый паук широко распростер щупальцы над темным, мрачным городом. И хватает хищно, хватает в свою сеть бледных женщин. С чердаков, из подвалов, из душных тесных каморок идут они нескончаемой вереницей сюда, несут свои силы, свою молодость, которая останется здесь, за высокой фабричной стеной. То, что паук выбрасывает годы спустя, это лишь лохмотья, сношенное отрепье, жалкие призраки.
Красильня. Клубы пара непроницаемым туманом наполняют комнату-нору. Ноги работающих, толсто закутанные в грязное тряпье, бродят в горячей воде, застаивающейся на каменном полу. Ошпаренные, потрескавшиеся руки длинными шестами вытаскивают из котлов бесконечные, исходящие паром охапки тканей, с которых стекает грязно-синяя вода.
Здесь одни мужчины. Прямо из наполненного горячим паром помещения, в мокрой от пара одежде, они то и дело бегают по ледяному коридору в соседний цех за новыми свертками тканей. Страшный сквозняк врывается сквозь открытые на мгновение двери, разгоняя густой туман, сбивающийся в фантастические очертания по углам.
— Не простужаетесь вы тут?
Еще бы не простужаться! Схватить здесь воспаление легких ничего не стоит. Да это что! Туда и дорога! Вот если, например, ревматизм, тот человека в три погибели согнет. На всю жизнь остаться этаким калекой.
— И нельзя это как-нибудь иначе устроить?
На синеватом лице мелькает безнадежная улыбка.
Можно-то можно, да ведь это денег стоит. А так оно дешевле выходит.
— Но как же люди?
— Людей хватает. Один издохнет, десяток на его место явится.