Анатоль внимательно слушает. Игнац прав, он говорит как раз то, о чем сейчас думает каждый из них. Но тем не менее, сам не понимая почему, он не допускает до принятия резолюции.

Потом задерживает Эдека.

— Слушай.

— В чем дело?

Это трудно высказать. Эдек хмурит брови, слушает. Одобрительно кивает. Ничего не поделаешь, так уж обстоят дела. Надо беречься, хотя Анатоль, вероятно, не прав. Во всяком случае он последит несколько дней.

На Эдека можно положиться. Анатоль знает, что с этого момента он будет как тень следовать за Игнацем.

Но ничего такого не заметно. Был на кирпичном заводе, говорил с Войцехом. Все в порядке. Вертелся возле фабрики. В порядке. Ночевать ходит домой, два раза встретился с каким-то субъектом, — так, обыкновенный человек, мало ли у каждого из них знакомых. Был на собрании маляров, на собрании портных, на собрании транспортных рабочих. Ясно, всем интересуется помаленьку, так оно и следует.

И все же в сердце Анатоля всякий раз, как он глянет в бегающие глаза Игнаца, возникает глухая тревога. Видимо, надо еще подождать.

Тем более что сейчас ему и некогда заниматься этим делом. Ибо однажды на призыв Анатоля зал взрывается криком:

— Забастовка!

И Анатоль руководит забастовкой.

Голубые глаза Анатоля темнеют от напряжения. Он несет на своих плечах бремя доверия. Он несет на своих плечах бремя борьбы за насущный хлеб трудящегося человека.

Он должен быть повсюду. Ответить на всякий призыв. Здесь. Должен внушить всем свою дерзкую уверенность, свою непреклонную волю к победе. Должен знать все о всяком, о его стремлениях, о его решимости и мгновениях колебаний.

В один огромный костер собирает Анатоль маленькие огоньки отдельных усилий. Чтобы перековать их в одно летящее в цель копье.

И когда глядит на колышущееся море голов, на сплоченную гудящую массу, его охватывает безумная радость от ощущения ее сил, — он знает: это лишь репетиция. Ему грезится сон, его пурпурный сон о борьбе и победе. О схватке врукопашную. Об освобождении из вековых пут порыва масс.

— Разрушить все до основания, — говорит Эдек, вспоминая Веронку и дни в темной камере.

Анатоль знает это. Надо разрушить все до основания. Но так, как делают котлован под постройку. Чтобы ничто не мешало возникновению фундамента — ни вросшие в землю глыбы камней, ни перепутавшиеся корни деревьев, ни мелкий сыпучий песок, на котором ничто не удержится, ни лужицы гнилой, зеленой воды.

А тогда строить! На то они и каменщики, чтобы строить.

Анатоль смотрит в зал.

Сильны руки трудящегося человека. Они умеют укладывать тяжелый кирпич. Умеют, этаж за этажом, воздвигать здание. Скреплять его известью и цементом. Умеют покрыть стены радостной, ослепительной белизной. Точны глаза трудящегося человека — не отклонится проворный отвес. Упрямы, непоколебимы сердца — сумеют довести постройку до вершины.

И глядя на взволнованный зал, Анатоль знает: когда будет закончен котлован, когда почва будет приготовлена под фундамент, они начнут строить. Величавое, стройное, поднебесное здание. Руки Анатоля рвутся к этой работе. Сердце рвется к этой работе. Еще лишь небольшой отрезок пути сквозь тьму.

Пряма и ясна дорога. Анатоль прислушивается к биению сердца трудящегося человека. Сердце трудящегося человека говорит внятно…

Просты, темны и суровы лица. Хмуры сознанием серьезности момента, ведь не только Анатоль, все знают, что они — строители нового дня, каменщики будущего, работники нового труда.

XIII

На сцену в больших корзинах вносят хлеб. На расстеленной бумаге укладывают груды продолговатых, золотисто-коричневых буханок. Ровных, ароматных, гладких. Обыкновенный хлеб.

Идет уже одиннадцатый день забастовки. Из битком набитого зала смотрит тысяча лиц. На этот золотисто-коричневый, гладкий, душистый хлеб.

Худые лица, впалые щеки, в темных глазницах лихорадочным блеском сверкают глаза. Юноши, мужчины, почти старики. Впрочем, кто это может знать? Быть может, вон тот сгорбленный, высохший человек еще молодой, но тяжесть тысяч кирпичей, которые он таскал на третий, на четвертый этаж изо дня в день, целыми сезонами, когда только была работа, так пригнули его к земле? Быть может, вон тот бледный, с поседевшими висками рабочий еще молодой, но его так выбелили тысячи ведер извести, которые он с четырнадцати лет таскал на третий, четвертый этаж изо дня в день, целыми сезонами, когда только была работа?

Золотисто-коричневый, душистый хлеб. Бледные, почерневшие, высохшие лица.

Это хлеб — для всех. Его может потребовать всякий нуждающийся, всякий, у кого его уже нет дома. Несколько мгновений колебания. Тысяча пар глаз смотрит на груды лежащего на сцене хлеба. Но ни одна рука не протягивается к нему. Хлеб куплен на профсоюзные деньги, которые собирали долго, с трудом. Хлеб для тех, кому уж окончательно нечего в рот положить.

— Сперва женщинам, — раздается откуда-то из задних рядов мужской голос.

— И тем, у кого по пятеро, по шестеро ребят.

Постепенно руки начинают подниматься. То тут, то там. Все больше и больше. Ведь забастовка идет уже одиннадцатый день.

Брошенная буханка, описав дугу, падает прямо в подставленные руки. Анатоль становится на стул, ловит и передает дальше. Быстро, быстро, один за другим, точно какие-то золотистые снаряды, падают хлебы в темную изголодавшуюся толпу.

— Сюда, сюда! Вот этому, у него пятеро детей! Давайте же сюда! Четверо детей и баба болеет.

Истощенный, чернявый человек нерешительно берет в руки продолговатую буханку.

— Держите, держите еще одну.

— Как же это? Нет, не давайте, хватит одной.

— На шестерых детей? Берите, не разговаривайте!

Истощенный человек качает головой. Медленно, тяжело ступая, уходит.

— Как же так, две? — шепчет он про себя.

— Ну-ну, не будь дурочкой, чего стыдишься? Есть-то ведь у вас нечего? Ничего тут стыдного нет.

Худощавая девушка берет хлеб, подставляя платок. Глаза у нее так и смеются, глядя на гладкую золотистую корку. Она осторожно спускается по шаткой лесенке, как сокровище прижимая хлеб к груди.

— Мне не надо. На завтра дома еще что-нибудь найдется, дайте другим, вот этому.

— Я одинокий, обойдусь. Дайте тем, у кого дети.

В углу сцены молчаливо стоит сгорбленный, худой как скелет, каменщик.

— Хотите хлеба?

Бледные губы беззвучно шевелятся. Наконец, тихо, с явным усилием, он говорит:

— Мы уже третий день без хлеба.

— Дети есть?

— Шестеро.

— Сюда, сюда! Бросьте-ка сюда еще парочку!

И опять хлебы золотыми полукружиями падают далеко в зал.

— Ну и прицел у него!

— А еще бы! Мало он кирпич подавал! Только от этого у него «синички» на руках не сделаются.

— Как знать, кабы он восемь часов подряд швырял, может и сделались бы.

Но груда хлеба тает на глазах. Нечего опасаться, что от этого могут сделаться на руках «синички» — глубокие, болезненные трещины на мякоти пальцев, особенно быстро появляющиеся в ненастье, когда шершавый кирпич скользит в руках.

— А ты, такой-сякой, куда прешь? Никогда не работал, только и знал, что на тротуарах с девками толкаться, а за хлебом первый лезет!

Белокурый парень торопится нырнуть в толпу.

— Ишь его! На рабочий хлеб польстился!

Высокий, плечистый рабочий отрезает от полученной буханки тонкий ломтик. Медленно ест, тщательно пережевывая. Кончил. Озабоченно осматривает начатый хлеб. Отрезает еще раз — кусочек душистой корочки. Затем решительным жестом закрывает перочинный нож, берет буханку подмышку, прикрывает ее полой рваной, заплатанной куртки.

Зал постепенно пустеет. Рабочие выходят, держа в руках буханки. Некоторые прячут их за пазуху.

— Не так, не так! Держите на виду при выходе! — кричит кто-то из толпы. — Пусть эта сволочь видит, что у нас еще есть, что жрать, что в два счета взять нас голодом не удастся!

— Ну, вот еще, голодом! Лето ведь, морковь растет на огородах.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: