Почему, ах, почему все так?
Потолок вздувается пузырем, лопается, и в эту воронку с чавканьем засасывается все живое, ничему не удается спастись. Мироздание откликается единым ударом гонга. А затем все стирает из вида и слуха оглушительный всплеск молчания. Видение вроде исчезает. Я прихожу в себя. Но камера понемногу расширяется куда-то вглубь. Стены отходят. Тюремный замок отступает. И в центре всего этого — лишь жалкий комочек мерно дышащей человеческой плоти. Я как бы в чьей-то голове, где все молчаливо говорит со мною. Тюремные сотоварищи повествуют мне о здешних злоключениях, о невзгодах и досадных промахах на воле. Я слушаю их речи в соседних камерах. Они молятся. Они дрожат. Ходят от стены к стене. Приглушенным шагом бродят взад-вперед по уголкам своей души. Я становлюсь гигантским звукоуловителем. Весь миропорядок конденсируется в тесноте моего обиталища. Тюрьма сотрясается от объемлющих земной шар всплесков добра и зла, от невыразимой муки; жизнь приходит в движение без меры и порядка. Огромный язык оглушительно нашептывает все это в мое ухо, оглупляя и лишая вины и смысла мое собственное бытие.
Систола, диастола.
Пульс мироздания. Тюрьма рассыпается в прах. Стены падают, хлопая крылами. Жизнь уносит меня под облака, словно гигантский коршун. На такой высоте земная твердь округляется, подобно женской груди. Под ее прозрачной оболочкой видны жилы подвальных ходов, где пульсирует что-то венозно-багровое. В противоположную сторону текут реки, голубеющие своей артериальной жидкостью, в которой зарождаются мириады живых существ. Над всем этим, словно черноватые легкие, вздуваются и опадают моря. Совсем близко от меня два глаза с белками ледников неотрывно следят за мной зрачками горных пиков. Различаю лоб — два полусферических бугра, горную цепь переносицы и неровные каменные выступы ноздрей. Пролетаю над ноздревато-сырными склонами горы, чей снежный покров белее седин Карла Пятого, и приземляюсь на ребре уха, уходящего вглубь скважиной, схожей с лунным кратером.
Это мои угодья.
Моя охотничья территория.
Вход почти загорожен огромным наростом: могилой предка, служащей мне укрытием. За ней — выемка, туда срываются все звуки, идущие снаружи, и там им конец, словно мамонту в ловчей яме. Только музыка проникает дальше вглубь, чтобы тем вернее потухнуть в стенках подземного внутреннего уха. Именно там, в непроглядном пещерном мраке, я ловил совершеннейшие переливы молчания.
Держал их в руках. Они текли у меня меж пальцев, я узнавал их на ощупь.
Первыми гасли гласные, раздражительные, пугливые и похотливые, словно ламы. Затем, нисходя по спирали сужавшегося коридора, замирали и согласные под все ниже нависающим потолком: сначала те покрытые чешуей существа, что рождаются около зубов и норовят, чуть что, свернуться в шар и зимовать так долгие месяцы; дольше выживали шипящие, скользкие, словно угри, и способные покусывать вам кончики пальцев; потом приходил черед рыхлых, мягких, слепых согласных, иногда исходивших пеной, как те белые червячки, что я выщипывал ногтями из прожилок доисторического торфа; вслед за ними наступал срок полых внутри, холодных, хрупких звуков, испещренных ломкими извилинами, будто мозги, — их я частенько подбирал в песке и коллекционировал на манер ракушек; и, наконец, в самой глубине, куда можно было забраться только ползком, выпластавшись из какой-нибудь трещинки меж корешков вместе с дуновением неведомого ядовитого сквознячка, меня жалили в лицо мелкие звучащие букашки, они бегали по коже мурашками в самых укромных уголках, похожие на головастиков, мохнатеньких, как хоботки бабочек, способных конвульсивно извиваться и по-блошиному скакать, такие тусклые, хриплые — вот они-то умирали последними.
Наступает полдень. Солнце проливает кипящее масло в ухо спящего демиурга. Мир вылупляется из себя, как из яйца. Из-под треснутой кожуры вылезает его истекающий влагой изъязвленный язык.
Нет. Это полночь. Ночник изводит меня, словно дуговая лампа. В ушах шум. Язык в коросте. Силюсь что-то вымолвить. Но только выплевываю зуб. Драконий.
Я не принадлежу к вашей расе. Я — из монгольского рода, призванного принести в мир чудовищную истину: искусство подлинной самодостаточности бытия, исполненного настоящего ритма, которое не оставит камня на камне от ваших домов с их статичным временем и пространством, локализованным в последовательности маленьких ячеек. Мой племенной жеребец необузданнее всех шестеренчатых механизмов, его роговое копыто опаснее ваших железных колес. Вам бы надо окружить меня сотней тысяч штыков западного просвещения: горе вам, если я выйду из своей непроглядной пещеры и пущусь в погоню за всем, что производит шум. И пусть никто не наводит понтонных мостов к тем берегам, где я обитаю, тревожа мои исстрадавшиеся барабанные перепонки, ибо я напущу на вас смерчи, изогнутые, словно турецкие сабли. Я бесстрастнее любого тирана. Глаза мои — два барабана! Дрожите, если я выступлю из ваших застенков, как из палатки Атиллы, и предстану в ужасной маске, чудовищно огромный, одетый в простую хламиду, в какой все мои сотоварищи по каторге выходят на дневную прогулку, — ведь тогда я своими покрасневшими на холоде руками душителя способен вспороть хилое брюшко вашей цивилизации!
В тюремном дворике ночное небо выставляет на всеобщее обозрение мою боевую раскраску. Громадным пожаром охвачены все степные просторы ночи, монотонные, как дно озера Байкал или панцирь черепахи.
Я смотрюсь туда, в это зеркало.
Женофобия и музыка.
К остальному я равнодушен.
Ничто уже не могло вывести меня из состояния душевного покоя и тишины. Протекли годы. Я дошел до полного отказа от мысли. От движения. Мне приносили есть и пить, меня выводили во двор. Приводили обратно. Я глядел на все с отсутствующим видом. Оставался неподвижным. Шевелились разве только кончики пальцев да низ позвоночника, колено или что-то в голове. Я пользовался благами жизни, но не думал ни о чем. Пальцы были не разумнее камнеломки в каменоломне. Колено размышляло о свете и отражало его лучи, посылая мириады солнечных зайчиков, подобно друзе кристалла. Позвоночник трудился, как дерево весной, неся на себе почку, резной папоротниковый листок, а на конце — кочан капусты с пальмовой метелкой. Голова моя, подобно морской звезде, имела лишь одно отверстие, служившее и ртом, и анусом. Как все зоофиты, когда их трогают, я упрятывал жизнь в глубины естества. Переворачивал сам себя, в собственном желудке. Конечно, физически меня все это совсем иссушило.
Высоко в стене моей камеры торчал гвоздь. Я так долго на него смотрел, что в конце концов его увидел. Я все десять лет созерцал его, не замечая. А что такое гвоздь? Гнутый, ржавый. Совсем как я, засунутый в щелку меж тюремных камней. Без корней. Вот так, когда за мной явились, чтобы перевезти в Вальдензее, меня смогли извлечь оттуда без труда, не причиняя боли. Я ничего не оставлял за собой, кроме беловатой пыли — мизерный десяток лет, пыльная щепотка, паучий, незаметный следок на стене напротив кровати, где не задержится взгляд того, кто придет после меня».
i) ДЖЕК ПОТРОШИТЕЛЬ
Женомор был безутешен. Прошло три года, а занятия, по его наблюдениям, не дали ничего. Он пожелал изучать музыку, думая приблизиться к первобытному пониманию ритма и овладеть ключом к тайне своей натуры, дающим ему право на существование.
Но музыка, которой занимаются (и особенно та, какой обучают) в высшей школе, сводится всего лишь к набору навыков и опытных знаний, наглядной теории того, что современная техника и механика позволяют осуществить в гораздо больших масштабах. Сложнейшие машины и симфонии Бетховена приводятся в действие одними и теми же законами, повинуются тем же арифметическим прогрессиям, ими управляет жажда симметрии, разлагающая их движение в серии бесконечно малых единиц, довольно плохо соотносящихся с реальным положением вещей, но тем не менее имеющих хождение. Басовая партия соответствует такому механическому узлу или устройству, которое, будучи повторено в бесчисленном множестве экземпляров, дает возможность произвести с минимумом усилий (то есть износа) максимум эстетики (полезной работы). Результатом этого стало построение парадоксального, искусственного, полного условностей мира, который можно собрать из частей и разобрать на части с помощью разума (вот параллель из области динамики: ведь потрудился же некий венский физик начертить все геометрические фигуры, проецируемые Пятой симфонией. И совсем свежий пример: недаром удалось какому-то английскому ученишке перевести звуковые колебания той же симфонии в цветовые! Подобный параллелизм в операциях применим к любым так называемым видам искусства, а значит — к любой эстетике. Тригонометрия учит нас, что, скажем, Венеру Милосскую можно свести к серии математических формул, а потому, если даже ее мраморную статую в Лувре и уничтожить, то, проявив некоторое терпение, можно ее восстановить с помощью этих же формул, притом бесконечное число раз, абсолютно такую же: все формы, линии, объемы, текстуру камня, потертости, вес и эстетический восторг включительно!). Первородный ритм вступит в действие, только если некая машина, своего рода вечный двигатель, работающий без энергетической подпитки, примется производить полезную работу уже с самого момента ее (машины) постройки. Вот почему непосредственное, сколь возможно подробное изучение музыкальной партитуры никогда не позволит открыть тот род изначального содрогания, который является перводвигателем любого творчества, зависящим по своей внутренней конституции от общего состояния автора, его наследственных свойств, физиологии, структуры мозга, быстроты рефлексов, от его эротизма и всего прочего. Не существует науки о человеке постольку, поскольку сам человек — главный носитель ритма, а последний не может быть представлен с помощью измерений. Только некоторые редкие индивиды, коих обычно именуют «с цепи сорвавшимися субъектами», могут получить об этом сколь-нибудь отчетливое представление, ибо прообраз подобного типа существования можно обнаружить в нарушениях их сексуальной ориентации. Вот почему Женомор напрасно изощрял свой ум в распознавании внешних причин своей неспособности жить среди смертных и тщился найти объективное подтверждение своего права оставаться таким, каков он есть. Музыка, подобно любой другой науке, — нечто искромсанное. Профессор Хуго Риман снабдил филологическим комментарием каждую ноту. С помощью сравнительного изучения музыкальных инструментов он реконструировал этимологию каждого звука, всякий раз восходя непосредственно к источнику вибрации. Звучность, акцентуация и тембр всегда становились модальностью, физическими знаками движения и никогда не приоткрывали собственной изначальной структуры и типа выразительности, духовной и — конкретнее — дыхательной сущности, которые развертывают пустое звучание в нечто, наполненное смыслом. В начале был ритм, и впоследствии именно он обрел телесность. Лишь символы, притом наиболее величественные, темные, а отсюда и самые древние, самые подлинные — то, что составляет сердцевину религиозного культа, — только они могли бы ответить упованиям Женомора, не откомментированные откровения грамматиста от музыки были здесь без толку. Но Женомор ни в малейшей степени не был наделен религиозным чувством. Простой ли атавизм причиной тому или гордыня, но я не слышал от него упоминаний о Боге. Только раз он произнес его имя, а то я уж мог бы и подумать, что оно ему неизвестно. Дело происходило на тротуаре перед общественным писсуаром. Женомор случайно наступил на кучу дерьма. Он побледнел и, вцепившись мне в руку, пробормотал: