Дмитрий Михайлович Урнов
Приз Бородинского боя
— Вот как!
— Да. Действительную службу проходил в драгунском, а на войну попал в уланский.
— А доломан носили гусары?
— Совершенно верно.
Клонило в сон. Шаги по шоссе за окном были слышны так далеко, что было понятно, какая уже глубокая ночь. На стене ударили часы.
— Часы путаются, — Трофимыч прикрыл форточку.
В то время, как упало два удара, стрелки показывали только половину. Трофимыч взглянул на стенку ниже часов и добавил:
— Барометр, — ударяя на последнем слоге, — барометр тоже путается.
Барометр, темно-зеленый от древности, ничего не показывал. Его обессилевшая стрелка поникла и, казалось, предвещает ураган.
Пыльный кот прыгнул на остывшую плиту, прошел мимо чугунов, поднялся на задние лапы и сунул голову в ведро. Забулькало.
Часы продолжали отсчитывать время. Шаги больше не стучали. Пошевеливался хвост и на выгнутом загривке шерсть.
— Коташа пьет, — курил Трофимыч.
— А ментик… ментик носили все?
— В точности так.
— В Боснии, — сидя на кровати, стягивал сапоги Трофимыч, — ночи тоже темные.
При слове «Босния» старик должен был продолжать: «Мы стояли на реке Спреча у местечка Маглай».
Трофимыч помнил сразу все, что знал. Я слышал его рассказы и ждал, что сегодня вечером или завтра в дороге он по тому или иному поводу их повторит.
Стояли на реке Спреча у местечка Маглай. Двадцатого августа четырнадцатого года. Второй эскадрон третьего полка. Командир по фамилии ротмистр Шильский.
— В Боснии?
— Да.
при этом пении Трофимыч выключил свет и молча лег. Пыльный кот прыгнул к нему на постель.
— Трофимыч, а хорошо все-таки, что нам удалось на завтра достать лошадей.
— Совершенно верно. Свободнее.
Трофимыч ответил сразу, будто он стоял в строю, а не лежал в постели.
— Остановиться можно, — пружины под ним скрипнули, — все посмотреть. Одних братских могил по дороге двенадцать памятников, говорят, встречается.
Завтра верхами мы едем в Бородино: директор конного завода, где пенсионером живет Трофимыч, дал разрешение на двух лошадей и седла.
Крикнул во сне петух — как сигнал на ночлег, неверно пропетый старым кавалеристом.
— Трофимыч, а Трофимыч…
Старик не отозвался. Он ровно дышал. Ему вторили часы. На столе ручные. Другие — «Павел Буре» — у кровати на стуле. И на стене. Впереди семенили ручные. Потом вместе с дыханием Трофимыча отсчитывал «Павел Буре». Стенные спотыкались сзади. Они хрипели и вдруг вдогонку стали бить. Дрожали удары. Часы пробили больше, чем следовало, и все же, задохнувшись, отстали.
Ровно дышал Трофимыч. Кот вяло мяукал, если хозяин, повернувшись во сне, чрезмерно прижимал его.
С утра, когда мы поднялись, часы, все по-разному, показывали около четырех. В коридоре стоял серый свет. На крыльце было холодно. Луна подернулась туманом, откуда-то явились легкие облачка; звезды сразу побледнели, и только одна, большая и яркая, державшаяся в отдаление от других, продолжала гореть. Все чаще раздавались петухи.
Трофимыч шел впереди. Голенища его давних форменных сапог были гораздо шире усохших икр.
— На войне страшно, — не обернулся Трофимыч.
…Однако в Варшаве в четырнадцатом году проходили походным порядком, и ослабла подпруга. Он отделился от строя и в стороне у ворот ее подтягивал. А старичок ему сказал: «На войне ведь не все гибнут». Он подумал: «Правда не все! Вот остался жив».
— А сколько пало! — шагал мимо луж Трофимыч. — Одних офицеров, сейчас помню фамилии: Бобрик, Кутасов, фон Дерроп, Нельский…
— Варшава красивый город?
— Да. Столичный. Польки славятся как особенные красавицы.
Двери конюшен были отворены, и конюхи убирали навоз.
— В Румынии женщины, — все не оборачивался Трофимыч, — тоже красивы.
Там протекает река Дунай. Семнадцатого марта четырнадцатого года на левом берегу у города Бабадаг был смотр. Передавался слух: на том берегу Распутин, хочет благословить войска.
— «Приезжай сюда! — крикнул через реку главнокомандующий Николай Николаевич. — Я тебя повешу!»
— Распутин?
— Николай Николаевича он боялся.
С порога конюшни в полутьме через решетки стали видны носы и уши. Лошадь, как узник тюрьмы, видит небо в узком клочке окна. Сумрак конюшни должен был вызвать у Трофимыча такие слова: «Темно. Иногда специально так делали. В четырнадцатом году в полку к приезду государя завешивали перед уборкой попонами окна, а как давать овес — снимали. И лошади привыкли от света ржать. Государь подъехал, окна завесили, и едва он взошел в конюшню — раз! — попоны долой, и лошади: го-го-го! Думают — овес. Что это? „Что? — спрашивает государь. — Чего они ржут?“ — „А это они, — был дан ответ, — приветствуют прибытие вашего императорского величества!“ И последовали награды».
Я говорил: «Вот как?»
А Трофимыч продолжал: «В точности так. Специально делали. В Першине тоже, где была великокняжеская охота и содержалось до тысячи собак, Николай Николаевич всходит, а собаки визжат. „Что это у тебя они так визжат? — он требует у псаря. — Ты их, наверное, бьешь?“».
И брови Трофимыча сдвигались и взгляд становился пронзительным, как у Николая Николаевича, но тут же он светлел, подтягивался и с готовностью отвечал за псаря:
— «Нет, это они рады присутствию вашего императорского высочества!»
— Там величество, а тут высочество?
— Да.
Так говорили мы с Трофимычем, когда бывало темно, однако на этот раз он молча взошел к предназначенной ему лошади. И я стал седлать.
Старик был из той породы людей, которые никогда не становятся вполне взрослыми. Мне нетрудно было представить его нестарым, молодым или даже совсем юным. В каждом из этих воображаемых обликов, однако, все равно коренилось бы нечто непреодолимо старческое.
Я опустил стремя. Трофимыч уже сел в седло. Лошади одна за другой глядели нам вслед.
День занялся вовсю. На небе ничего не было. Солнце находилось за ближним лесом, куда нас вела дорога. В лесу копыта почти перестали стучать: здесь влажная земля пружинила, звук получался глухой и мягкий. Только иногда подковы задевали корни и слышался резкий удар.
Трофимыч не поладил с лошадью. Хотя наши кони были давно выхолощены, они в езде, вспоминая жеребячье время, были не просты. Пароль у Трофимыча отличался норовом и не терпел тугих поводьев. Старик по-кавалерийски взял слишком жестко. Пароль вздернул голову и шарахнулся, мой Кинь-Камень подхватил следом.
И лошади подражают друг другу. Особенно в дороге они следят друг за другом, повторяя движения, даже причуды друг друга, полагая, что такая слаженность оберегает их.
Кинь-Камень беззлобно шутил. Он фыркал, выгибая шею. Его не хотелось держать. По сторонам залепетал лес. Трофимычу приходилось нелегко. Пароль не унимался. Я качнул слегка поводьями и сделал туже шенкель, отчего Кинь-Камень наддал: я думал перехватить Пароля. Узкая старческая спина с натугой выпрямилась, локти подались назад. Трофимыч налегал то на левый, то на правый повод, но Пароль, задирая голову, все тащил старика.
Последнее время Трофимычу почти не удавалось ездить. Не представлялось случая, и годы не те. Он, конечно, отвык, притупилась сноровка, и теперь, стараясь осадить подхватившую лошадь, он делал даже не вполне профессиональные усилия.
Дорога сама вела, удобно и красиво поворачивая, временами то поднимаясь, то опускаясь. Над головой проносились комья земли из-под отчаянных копыт Пароля. И когда наконец стук копыт приобрел злобно-дробную частоту, означавшую, что лошади готовы понести, Трофимыч вдруг сделал несчастный сигнальный поворот головой, я взял на себя Кинь-Камня, и Пароль, не слыша настигающего топота, чуть успокоился. Трофимыч, позорно сгорбившись, теряя посадку, съехал, как новичок, на шею лошади, потом все-таки передернул поводом, и Пароль осел на задние ноги.