Солнце поднялось довольно высоко. Оно блестело на крышах домов, на обелисках, на стволах пушек и, казалось, должно было играть своими лучами на меди труб.
Трофимыч окинул выцветшими глазами поле и произнес:
Мы спустились с батареи Раевского. Музей был все еще закрыт. Мы заглянули в окно, и Трофимыч стал жадно разглядывать мундиры.
— Этишкет, ташка! — восклицал он, узнавая снаряжение, а потом вздохнул: — Мне бы таблички под ними почитать…
Это было нам недоступно. Мы решили проехать пока что к Багратионовым флешам. По дороге Трофимыч то и дело останавливался у встречных памятников с возгласом:
— Мой полк!
Всякий раз обнаруживалась ошибка. Мы перебрались через ручей. Это был слабенький приток речки Утицы или Колочи. Его кристальная струя давно не несла намека на кровавый поток. За ручьем начиналась роща. Жарко. Редкие облака, похожие на разрывы снарядов и клубы порохового дыма, стояли в небе. Опять показалась пахота. Мы пересекли поле и на границе его с перелеском обнаружили поваленный памятник.
Только что будто бы разорвался снаряд.
Надписей на обелиске не сохранилось. Судя по отверстиям на одной из его граней, буквы были просто сняты. Удержался один барельеф. Я узнал в нем профиль Багратиона.
— Доблесть не забывается, — произнес Трофимыч.
Мы взошли на Багратионовы флеши. Строй берез окружает бруствер. Здесь мы решили закусить. Трофимыч почти ничего в рот не взял. Он жаловался на жару. Я предложил в тени отдохнуть. Он отказался.
— Проедемте в Шевардино, — попросил он. — Там, говорят, порядочно братских могил и может встретиться мой полк.
По дороге мы обогнули стену монастыря, где в храме были некоторые гробницы героев. Трофимыч, завистливо глядя через щель в запертых дверях, пытался прочесть надписи.
Война, о которой и у меня была память детства — небо в аэростатах, бомбежки, поезда, — оставила свои шрамы на памятниках, воздвигнутых в столетие Бородина.
— В девятьсот двенадцатом году, — сказал Трофимыч, — на Московском ипподроме был разыгран приз в честь столетия Бородинского боя.
Откликнулись французы. Всем любопытно было, что они покажут. Тогда повсюду в России отмечали память войны 1812 года, и хотелось еще раз помериться силами с французами. Пусть не на поле битвы, а на дорожке ипподрома.
Приехал из Парижа Бара, знаменитый жокей. Записано было в скачку одиннадцать лошадей. Две наши лошади шли от одной конюшни — Мамур и Зейтун. На гнедом Зейтуне сидел Платон Головкин. Расчет был таков: со старта кинется Зейтун, выматывая силы соперников и делая пейс для Мамура. А тот, ожидали, возьмет концом.
Со старта вроде бы так и вышло. Головкин прямо с приема поехал вовсю. Однако Бара был слишком опытен, чтобы поддаться на такую ловушку. Он стал отсиживаться. Не принял вызова и держался последним. Бросился он только от водокачки: при выходе на последнюю прямую видна была водокачка, которая торчит до сих пор.
Одним движением Бара оставил позади восемь лошадей, будто их и не было на дорожке. Ни Шемснур, ни Шантеклер, ни Грымза, ни одна из наших скаковых знаменитостей того времени, и Мамур в том числе, не могли ему оказать сопротивления. Впереди остался один Зейтун, уже притупевший, ведь он вынес на себе всю тяжесть скачки. Он делал пейс, и вот француз с расчетом настигал его.
Но у Платона Головкина был «железный посыл», единственное, чего не учел Бара. Заработал хлыст. Головкин выдержал бешеный натиск и на полголовы вырвал триумфальную победу.
Не только старая водокачка является свидетельницей великой битвы. И не один Трофимыч рассказывал мне об этом. Словно это было только вчера, с малейшими подробностями, передают память выдающегося приза ветераны — тренеры, конюхи, любители из публики. И все их рассказы обрываются у водокачки. Дальше следует только «Ах!», только взмахи рук, изображающих «железный посыл».
Словами нельзя передать картины, оживающей у них перед глазами, словно это было вчера: как будто вихрь налетел Бара и как от столба до столба, до победного конца, из последних сил держался Платон Головкин.
В том же году Крепыш, великий орловец, бежал на Интернациональный приз и по коварству своего наездника Кейтона проиграл американцу Дженераль Эйчу. «Уж постоим мы своею головою», как произнес бы, путаясь, Трофимыч.
— Браво! Браво! Браво! — кричал Трофимыч за публику, которая приветствовала Платона Головкина с Зейтуном. А когда Кейтон заставил проиграть Крепыша, ипподром встретил его победителя молчанием.
Солнце достигло зенита. Мы ползли по дороге. Нам предстоял неблизкий путь.
— Мой полк! Мой! — остановил меня возглас Трофимыча.
Я не сразу схватил смысл крика и подумал, что со стариком что-то случилось.
У дороги стоял небольшой памятник. Трофимыч уже успел прочесть про «вечную память», и в названии подразделения, в честь которого был воздвигнут скромный обелиск, он узнал свой полк. Дважды прочитав от буквы до буквы про доблести своего полка, про «серебряные трубы» и «султан на знамени», Трофимыч взялся читать список погибших столетие с лишним тому солдат, будто воскрешая их своим восторгом:
— Иванов
Чемерзин
Голиков
И у нас был Голиков! И у нас! — восклицал он, не пропуская ни одной фамилии.
Шубников
Стрельский
Яковлев
Родионов
И у нас тоже был Родионов! Был! Ездил на кобыле Мушка.
Степанов
Сидоров
Сидоров был! Сидоров!
Демин
Демин! Нашего убили под Влтавою, как сейчас помню. Лошадь — Черкес звали.
Масальский
Осипов
Штенберг
Петров
Зайцев.
Трофимыч продолжал читать и вдруг встретил своего однофамильца. Лицо его преобразилось.
— Мое имя! Мое! — воскликнул он.
Трудно мне было разделить радость, охватившую Трофимыча при виде своего имени в списке убитых на Бородинском поле. Но надо было стать свидетелем ее. Трофимыч продолжал старательно читать фамилии, то и дело возвращаясь и повторяя:
— Мое имя!
Я еще раз предложил отдохнуть. Он отказался.
— Едемте, — сказал он, — вон и Шевардинский редут. Да как близко! Здесь же наш полк.
Над деревьями виден был высокий обелиск с орлом, скорчившимся на острие его. Этот памятник на редуте французы поставили своим соотечественникам.
Мы пересекли тихую и почти безлюдную деревню Шевардино. Проехали под могучими дубами, и сразу за деревней в поле нам открылся высокий холм, насыпанный руками солдат. Теперь Шевардинский редут служит естественным постаментом французскому обелиску. Его не достигала тень ни дерева, ни дома, он был совершенно открыт и потому особенно ярко освещен.
Спешившись у подножия и взглянув вверх, я заметил, что грудь орла пробита снарядом более поздним и грозным, чем ядра или картечь 1812 года. Трофимыч поднимался первым. Я шел за ним. Он поскользнулся. И тут же я не мог не заметить, что руки его и ноги странным образом не ставили никакой преграды скользящему телу. Это выглядело еще беспомощнее, чем прежняя борьба старика с подхватившим Паролем. Я бросился к нему, схватил за плечи.
Лицо его, видимо, по старости сразу обрело мертвенный оттенок. Рот был открыт. Из-под век виднелись голубоватые зрачки. На щеках образовались страшные впадины. Одна рука упала, а другая задержалась у живота. Наборный ремешок съехал на сторону. Пуговицы на косоворотке были расстегнуты. Морщины ползли по шее и по груди. Не могло быть сомнений, спит ли Трофимыч или же у него обморок.
Трофимыча не стало.
Ища спасения, я оглядывался по сторонам и случайно посмотрел вверх. Надо мной под орлом на обелиске оказалось:
1
Павшим Великой Армии.