Только в те дни, когда качка утихает, Черепанов обретает способность вылезать из своей койки. Отлежавшись на свежем воздухе на юте, Черепанов даже начинает есть.
Но точно на зло, стоит ему войти в аппетит, как снова «Новая Земля» начинает то мерно кланяться носом, то валиться с борта на борт. Бедняга опять уныло плетется в свой кубрик и покорно лезет в койку.
На Блувштейне же качка сказывается только тем, что реже становятся промежутки между сном, когда он бродит по кораблю в поисках слушателей рассказов о Берлине. Да, кажется, и его аппетит делается лучше, если только возможно иметь лучший аппетит, чем у Блувштейна, способного есть в любое время суток, коль скоро для этого не нужно прерывать очередной порции сна. Сна ему требуется в сутки столько же, сколько нам с Черепановым вместе, примерно, восемнадцать часов. Его даже нисколько не смущает то, что диван в капитанской каюте, служащий ему койкой, короче его роста по меньшей мере на полметра. Блувштейн лежит на нем, подобрав колени к подбородку и навертев на голову одеяло.
Впрочем, владелец каюты оказывается Блувштейну вполне подходящим компаньоном. Андрей Васильевич при каждом удобном случае не раздеваясь лезет в свою коечную нишу. Из этой темной ниши неаппетитно торчат углы наволочки, давно утратившей всякий намек на свой природный цвет. За подушкой видна кучей наваленная каша из одеял и таких же серых, как наволочка, простынь.
Собираемся мы только за обедом и ужином, и то не все сразу, так как салон не может вместить девять столовников. Приходится есть в две смены. Этот порядок до крайности неприятен юнге Андрюшке, так как между сменами ему приходится успеть вымыть всю посуду.
Впрочем, он умудряется настолько упростить эту операцию, что задержек за ним не бывает.
Если салон не отличается поместительностью, то есть еще один уголок на судне, в отношении тесноты оставляющий за флагом салон и все представления о том, какая кубатура нужна для того, чтобы вместить человека. Это гальюн. Дверь гальюна состоит из двух половинок, верхней и нижней. Когда в гальюне никого нет, закрыты обе половинки. Если же в гальюне находится человек, то верхняя половинка двери откидывается, так как иначе сидящий там не только рискует задохнуться, но и просто ему некуда девать голову, – ее приходится выставлять в дверь.
В качку такая конструкция гальюна имеет свои неоспоримые преимущества, так как, расперевшись локтями и упершись головой в железный косяк двери можно быть уверенным, что не слетишь с сиденья.
Большинство избегает пользоваться этим уютным местом, и зачастую можно видеть на юте независимую фигуру, которую проходящие стараются не замечать.
В те минуты, когда Блувштейн не спит, не ест и не рассказывает про Берлин, из темной норы гальюна доносится неизменное Ramona, du bist…
При этом тон песенки бывает неизменно в высокой степени элегическим.
Я предпочитаю в таких случаях гулять по палубе к корме, где есть удивительно располагающие к размышлениям уголки. Стоя на деревянной решотке, прикрывающей румпель, можно следить за бегом судна, ни в чем не находящим такого яркого отражения, как в непрерывном вращении лага. Тонкая черта лаглиня остается далеко под кормой, прочерчивая едва заметный след на волне. Если качка сильна, то бывают моменты, когда лаглинь почти весь, до самого фальшборта, уходит в воду, и тогда наружу остается торчать только короткий хвостик, вырастающий из медного корпуса лага. И наоборот, иногда весь лаглинь всплывает наружу и бороздит вспененную винтом воду на все сорок сажен своей длины.
Но даже в сильную качку здесь, на корме, хорошо. Можно спрятаться от ветра под защитой надувшегося бурой стеной неподатливого как котельное железо грота. Гротшкот делается тогда твердым как палка и, держась за него, можно спокойно стоять, не боясь скачков, проделываемых ботом. Белая, кипящая пузырьками, плюющаяся пеной поверхность волны почти касается палубы. Стеньга, описав размашистую дугу по серому куполу неба, проектируется на вздыбленную поверхность моря далеко ниже горизонта.
Моментами кажется, что в стремительном наклоне бот уже не остановится и неизбежно должен лечь всем бортом на воду. Одну минуту он как бы размышляет. Потом стеньга снова начинает своей иглой чертить такую же размашистую дугу в обратную сторону, пока снова не упрется клотиком в воду с противного борта. В такие минуты судно представляется до смешного ненадежной скорлупой, скорлупой, которая по логике вещей должна перевернуться при следующем более сильном размахе. Ведь не может же быть, чтобы вон та огромная гора с темнобурлящей пеной на гребне не перевернула нас как пустой орех. Невольно отводишь глаза, и крепче впиваются пальцы в тросы вант. Необычайно уютным кажется свет в окнах штурманской рубочки, едва заметный в окружающем тяжелом свинцовом сумраке.
По короткому железному трапу, не имеющему перил, я пробираюсь на спардек. За ступеньки трапа приходится держаться руками. Они скользки от брызг, и ноги неуверенно разъезжаются в стороны. Когда между мной и краем блестящего от воды спардека нет ничего, за что бы можно было уцепиться для того, чтобы не сползти по его крутому уклону в убегающую из-под борта темную массу водопада, хочется стать на четвереньки и всеми четырьмя конечностями вцепиться в палубу. Ветер особенно громко шуршит в ушах. Нацелившись и уловив момент, когда судно находится почти в горизонтальном положении, я с размаху втыкаюсь в узкий проход между стенкой рубки и укрепленным на шлюпбалках фансботом.
Дверь рубки не сразу поддается моим усилиям. Ветер прижимает ее как тугая пружина. Зато, когда она захлопывается с треском за моей спиной, я сразу чувствую себя так, точно во время сильного обстрела нырнул в надежный блиндаж. Ветер бессильно свистит и воет за стеклами, забрасывая их мелкой водяной пылью. В рубке тесно и холодно, но, по сравнению с палубой, она кажется уютной. Тонкой переборкой рубка разделена на два отделения, заднее служит карточной, здесь относительно тепло, так как все стекла подняты и горит маленькая десятилинейная лампочка. В холод можно забраться на кучу сваленных на палубе оленьих шкур, бывших когда-то совиками. Благодаря тесноте здесь можно совершенно спокойно стоять в самую сильную качку – валиться некуда. Далеко не так уютно в первом отделении, где, вцепившись в штурвал, стоит рулевой. В приспущенное стекло окна с воем врываются порывы мокрого шквала. Не находя выхода из тесной каморки, ветер беснуется в ней и крутит концы шерстяного шарфа, замотанного вокруг шеи рулевого. Здесь нет даже нактоуза, придающего своей светящейся головой, похожей на скафандр водолаза, своеобразный уют всякой штурвальной. Путевой компас слабо мерцает светящейся картушкой над головой рулевого. За отсутствием на палубе места для компаса использован подволок.
Свитр слишком неудовлетворителен для того, чтобы можно было себя здесь чувствовать сколько-нибудь сносно. Я спешу укрыться в карточную. Мое движение к двери совпадает с сильным размахом бота, и по инерции я всей тяжестью валюсь на склоненную спину штурмана, делающего героические усилия занести какую-то запись в вахтенный журнал. Перо с силой втыкается в бумагу, распуская по графе «погода» мелкий крап разбрызганных чернил. Совсем так, точно по ней прошлась сорванная ветром струя черного дождя.
Но штурман даже не рассердился, ему явно надоело целиться пером в строчки ускользающего вместе со столом вахтенного журнала. Молодое безусое лицо озаряется улыбкой сочувствия при взгляде на мои усилия устроиться на косом диванчике так, чтобы не съезжать с него на палубу при каждом клевке судна.
Я скуп на табак как Плюшкин, потому что знаю, что мне до конца плавания негде будет возобновить его запас. Но сочувствие молодого штурмана переполняет меня такой нежностью, что я протягиваю ему жестянку. Мы набиваем себе трубки и, плотно зажатые в углах рубки, предаемся размышлениям.