Эта простота – божественность Евангелия; чем проще, тем божественней. Эта простота – прозрачность, невидимость, как бы отсутствие, воздуха в Евангелии. В райски ясное зимнее утро на Иисусовой родине, Галилейских предгориях, – воздух, чистейший, небесный, на земле, эфир, так прозрачен, что самое далекое становится близким: от Фавора до Ермона, кажется, рукой подать. Тот же небесный эфир и в Евангелии. Двух тысячелетий, отделяющих нас от него, как не бывало: все – как вчера-сегодня; не было, – есть. «Прежде нежели был Авраам», – и после того, как будете вы, будут последние люди мира, – «Я есмь». Между Ним и нами – ничего; мы с Ним – лицом к лицу.
Это так страшно, что понятно, что иногда и верующие люди, целыми годами, боятся заглянуть в Евангелие; в церкви слушают его, а у себя дома уши затыкают, чтобы не слышать страшно-близкого голоса: «Сегодня Мне надо быть у тебя в доме».
XVII
Это-то вот страшно-близкое, простое Евангелие и есть Неизвестное. Очень простых людей простые «Воспоминания», устные: писать не умеют, «неграмотны», да и некогда: «сейчас придет Сам».
«Воспоминания Апостолов, так называемые Евангелия», – говорит св. Юстин Мученик (150 г.), видевший и слышавший тех, кто видел и слышал Господа.[89] Это значит: «Воспоминания», Apomnêmoneumata – первое имя книги, древнейшее, а «Евангелия» – второе, позднейшее. «Воспоминания», не в смысле «Достопамятностей», Memorabilia, как у Ксенофонта о Сократе (есть ли во Христе более или менее достойное памяти; не все ли одинаково?), а скорее, в смысле наших личных и исторических «Воспоминаний», «Мемуаров». Это надо всегда помнить, чтобы понять, что такое Евангелие!
XVIII
«Мы почти ничего не можем узнать об историческом Иисусе из Евангелий, потому что книга эта, по самому происхождению своему, вовсе не историческая, а богослужебная: читалась, уже в 40-х годах I века, на воскресных богослужениях», – как сообщает тот же Юстин Мученик.[90] Эти ходячие сомнения в историчности Евангелия очень легко опровергнуть.
Прежде всего, тогдашние, не первых годов, а первых дней христианства, когда появились первые записи «слов Господних», понятия «церковного», вообще, и «богослужебного», в частности, вовсе не соответствуют нашим. Маленькие домашние «церковки» горенки, где все так просто, бедно, голо и братски тесно, тепло, уютно ласково, только внутренне огромно, ужасно, потому что Он сам только что был здесь и, может быть, опять будет сейчас, – потому что всегда невидимо здесь присутствует (раrousia) – эти маленькие церковки слишком непохожи на наши огромные, великолепные и холодные церкви-храмы. Если бы один из тех «нищих Божиих», Божиих детей, вдруг увидел себя в такой церкви – в Римском Петре или св. Софии, – то как удивился бы, испугался, чуть не заплакал бы от страха, как маленькие дети плачут; как не узнал бы памятных записок своих – тесно, по-арамейски, исписанных клочков папируса или пергамента, зачитанных, запачканных, но какими слезами облитых, какой любовью осиянных, – своих «Евангелий», – в этой огромной, тяжелой, почти не разгибающейся, в пурпуре, золото и драгоценные камни закованной, книге, – в нашем церковном Евангелии!
XIX
Это прежде всего, а потом – прав Ориген: «Если бы не были правдивы Евангелисты, а измышляли басни (мифы), как полагает Цельз, то не сообщили бы об отречении Петра и о соблазне учеников.[91] И только ли об этом одном? Петр, в устах Господних, – «сатана»; Иуда Предатель, избранный в сонм Двенадцати самим Учителем, предвидевшим, чем для Него и для них будет Иуда; «одержимость», «бесноватость» Иисуса в страшном рассказе Иоанна (7, 20; 10, 20), и еще более страшном, у Марка, «сумасшествие» Иисуса, признанное не только братьями Его, но, может быть, и матерью (3, 21; 31–35); второй, освобожденный от креста Иисуса Варавва, Bar-Abba, – «Сын Отца» (так в древнейших подлиннейших рукописях);[92] и последний вопль Сына к Отцу: «для чего Ты Меня оставил?»… Да надо ли перечислять? Стоит только заглянуть в Евангелие, чтобы увидеть, что все оно полно такими «соблазнами», skandala, «тяжкими словами» (Ио. 6, 60); все оно – «прорекаемое знамение», как уже Симеон Богоприимец, держа Младенца на руках, предрек:
Вот, лежит Сей… в пререкаемое знамение. Semeion antilegomenon. (Лк. l, 2, 34).
Странная – страшная, «богослужебная» книга, где, как будто нарочно, на каждом шагу, такие западни-загадки понаставлены. Можно сказать, как это тоже ни странно, ни страшно, что Евангелие – книга наименее «богослужебная» и даже, – разумея «Церковь» не в тогдашнем, первых дней христианства, а в нашем смысле, наименее «церковная» из всех бывших, настоящих и, вероятно, будущих книг.
Страшную Книгу надо было закрыть, заковать в железо, камень, адамант, чтобы слишком свободный дух ее не взорвал и не рушил всей церкви. Но в том-то и божественная сила Церкви, что она это сделала так, что только вечно подавляемым – никогда не подавленным – духом Евангелия она и живет; только этими внутренними, тихими взрывами и движется.
Чтобы, после всего этого, сомневаться в «историчности» Евангелия, надо быть очень плохим историком.
XX
Чувствуется, как иногда вспоминающим трудно вспоминать живую речь Иисуса – эти «странные, тяжкие слова»; как иногда не понимают они сказанного:
Те, кто со Мной, Меня не поняли.[93]
И недоумевают, «соблазняются», а все-таки передают с точностью непонятные слова, нераскрытые и нетронутые, цельные, живые, как бы все еще теплые от «дыхания Божественных уст». Тяжкие глыбы слов нагромождают, не смея прикасаться к ним, обтесывать и сглаживать. Слова слишком глубоко проникли в сердце их; слишком неизгладимо запечатлелось в памяти, чтобы могли они, если бы даже хотели, не записать их так, как слышали.
Мы не можем не говорить того, что видели и слышали (Д. А. 4, 20).
Почему не могут? Потому что слишком любят Его. Вот эта-то любовь к Нему бесконечная – в бесконечной правдивости Евангелия лучшая порука.[94]
XXI
Рост Евангелия похож на то, как если бы случайно, в беспорядке, складывались в один ларец отдельные листки, памятные записки о словах и событиях из жизни Господа, и потом, оживая, срастались бы, как лепестки, в один цветок, так что их уже нельзя было бы разделить, не убивая цветка, и резко противоположные – «противоречивые» – окраски их сливались бы в одну живую прелесть цветка – лица Господня. «Ты прекраснее сынов человеческих», и книга о Тебе прекраснее всех человеческих книг. Но само Евангелие не знает красоты своей, и не хочет быть прекрасным: если бы узнало, захотело, – все очарование исчезло бы. Богу одному цветет, благоухает этот неизвестный, Неизвестного Рая цветок.
XXII
Воздух нужен цветку – свобода Евангелию. Какая свобода? Скажем просто: всякая, – в том числе и «свобода критики».
Критика – суд. Если Евангелие – истина, то может ли быть над ним суд? Истина судит, а не судится. Но, во-первых, кто из нас посмеет сказать, живя, как мы живем, что Евангелие для него уже истина! А во-вторых, истина борется с ложью и от нее обороняется. Такая оборона – Апология, родившаяся, можно сказать, вместе с Евангелием. Но, если истинная Критика кончается Апологетикой, то, может быть, и обратно: Апологетика начинается с Критики.
XXIII
В кажущихся или действительных «противоречиях» Евангелий уже дана необходимая свобода выбора, суда – критики.
89
Just. Mart., I Apol., LXV, 3.
90
K. L. Schmidt, Der Rahmen der Geschichte Jesu. 1906. S. VI.
91
Origen., Contra Cels., II, 15.
92
Lagrange, Mars, 415. – Renan, La vie de Jésus, 419 – H. J. Holtzmann, Hand-Commentar zum N. T., 1901, I, S. 294.
93
Acta Pétri cum Sim., С. 10. – Resch, Agrapha, 277. – Qui mecum sunt non me intellexerunt.
94
A. Jülicher, Einleitung in das N. T., 1906, S. 331. – Более тонким чувством человечески-особенного, личного в лице Человека Иисуса обладает эта любовь, и большее портретное сходство, чем у величайших мастеров древней и новой истории, достигается ею невольно и нечаянно.