Институт Обуха был почему-то спрятан за тюремным забором – толстым каменным. Ворота с охраной. Открылись лишь по гудку «Скорой»…

– Свеженькая, принимайте! – Санитары поставили носилки и, пожелав мне здоровья, уехали.

Резкий сигнал, и приемный покой наполняется белыми халатами. Одни старательно стучат молоточкам по коленям, другой, с зеркальцем на лбу, изучает горло, нос и даже уши.

«При чем тут уши? – с досадой думаю я, – кожи не видят, что ли?» Но кто-то уже усердно давит мне на шею, заставляя глотать. Кажется, этих врачей интересует весь мой организм, кроме лица и рук. Потоком тянутся вопросы про мои болезни, начиная с пеленок, про болезни моих родителей и даже причины смерти бабушек и дедушек…

– Может, еще о пробабушке рассказать? – вскипаю я.– Когда она почувствовала себя плохо, ей было девяносто восемь…

– Понятно… Постарайтесь вспомнить, не болел ли кто-нибудь у вас в семье психическими заболеваниями? И не было ли среди ваших родствеников случаев самоубийства?

– Не было! Никогда! – Я с трудом поворчиваю язык. Кажется, пузыри на руках вот-вот лопнут. Как под ударами плети, горит лицо. Каждый поворот головы усиливает жжение. Хочется орать во весь голос, отдирая от себя эти чужие пузырчатые куски кожи.

– Минуточку! – Окулист тщательно проверяет зрение. Свет дико болезненно режет глаза.

– Хватит! Сделайте что-то для кожи, а потом смотрите что угодно…

Слепящие вспышки вспыхивают со всех стороон, чьи-то сильные руки сдавливают плечи, поворчивая меня в разные стороны.

– Вы не имеете права меня фотографировать! – кричу я

– Мы имеем право на все! – Властный голос повторяется в моих ушах слабым эхом.– На все…На все!..

Я ощущаю себя зверем в капкане.– Отпустите меня домой!

– В таком виде домой? – иронически звучит тот же голос.

– Сейчас вид не имеет значения!

В наступившем затишье гулко отдаются тяжелые шаги.

– Я главный врач!

На меня наплывает глыба жира, похожая своим вытянутым зубастым лицом на огромную щуку. Щука увенчана засаленным смоляным пучком волос, собранным на темени затейливым бантиком. В плоских, как плавники, ушах, прижатых к ее удлиненной почти рыбьей харе, покачиваются огромные золотые серьги. Шелковый бантик – затейливый, трехцветный, красный, синий, еще какой-то. Не бантик, а государственный флаг.

– Что вы хотите?

– Я требую, чтоб меня отпустили домой!

– Прекратить капризы! – взвизгивает рыба. – Тоже мне царица! – От негодования ее обвислые щеки колышатся. – Если б ты врачам платила…

– Они бы сначала занялись моей кожей, – перебиваю я ее. – Мне больно!

– Больно?! Молодая, потерпишь, ничего с тобой не стрясется!…Таких, как ты, много, и всем больно. Другие терпят и не скандалят. Отправим тебя в отделение, там тобой и займутся.

Глыба жира торжественно уплывает.

И вот уже другие санитары подхватывают носилки и через минуту я трясусь в тесном кузове. Пытаюсь выяснить:

– В какое отделение?

– Куда положено, девушка, – отвечает неразговорчивый санитар.

Легкое подрагивание машины усиливает боль, порой боль такая, словно меня полосуют ножом.

Бешеный круговорот событий, лиц, вопросов проносятся в воспаленной памяти и, сливаясь с болью, как бы растворяется в ней. «Люба, ты сняла противогаз?.. А как же вторая вентиляция… Тоже не сработала?» – стучит в висках испуганный голос Акимовой. «Без вашего ведома?– хрипит стариковский голос горбуна Агрономова. – Пишите докладную, укажите имя этого субъекта. Я не я, если он не будет сидеть!» Уставшее лицо профпатолога расплывается: «Индивидуальные средства защиты не применяла… Так и запишем». Пшежецкий смотрит на часы: «Химику стыдно бояться запахов.» Пшежецкий-то малость с приветом.. – Ни противогаза, ни аварийной вентиляции… – с тоской подумала я, – Тяп-ляп, лишь бы поскорей… А мне теперь валяться… Что стряслось с этой проклятой тягой, и почему ее так долго чинили?»

На следующее утро узнала, что в то же закрытое отделение института Обуха привезли троих мужчин, которые делали точь в точь, что и я: синтезировали хлорэтилмеркаптан без противогаза – трех здоровущих парней – Мережко, Бынина, Попова….К моему появлению выжил только Попов.

У меня в ушах до сих пор звучит спокойные голоса врачей: «Время экспозиции Попова – двадцать пять минут. Время экспозиции Рябовой – сорок минут… У Попова при меньшем времени экспозиции роговица глаза пострадала значительно сильнее. У Рябовой все, как у мышей, только печень не реагирует…»

Женский голос спрашивает, какой вес Попова? 70 килограмм? В американском справочнике указывается летальная доза иприта… Правда, только для кошки. Приводится в миллиграммах на килограмм живого веса…А каков вес твоей кошечки? – И оба эскулапа хихикнули…

Но этот разговор уже самого конца моей первой недели у Обуха.

А в первый день нянечка подвела меня к железной кровати, сказала: – Вот твоя койка! – и неслышно исчезла. Облезлая кровать, в которую я проваливаюсь, словно в трюм, похожа на маленькое старое суденышко. Оно потрескивает, жалобно скрипит и нестерпимо укачивает. Застиранная, пахнущая хлоркой простыня, напоминает парус.

Небо за окном, сотканное, казалось, из таких же подсиненных парусов, единственное, что связывет меня с той, оставшейся позади жизнью.

Я качаюсь на своем скрипучем кораблике, и мне кажется, что все это сон, который исчезнет, улетит, забудется. Но, с усилием открыв глаза, вижу свои руки – красное мессиво, покрытое бледно-желтыми пузырями. «Жаба! Жаба!»– испуганно звучит во мне собственный голос. Боль охватывает лицо и руки раскаленным обручем, разливается по всему телу, отдаваясь в затылке.

– Это анастезирующий раствор, – слышу торопливый голос сестры, кладущей возле меня железное корытце – Руки – сюда, в лоток с прохладной жидкостью.

– А лицо?!

Она будто не слышит, ставит на тумбочку какую-то кашу.

– Захочешь есть, скажешь соседкам, покормят.

– А лицо?! – У меня горит лицо?!

Сестра тихо-исчезает…

Во рту привкус тошноты. Кажется, я не ела почти двое суток.

– Пить, только пить….– Малейшее движение ртом невыносимо.

Раствор в лотке нагревается. Огненные тиски становятся все сильнее. Я кусаю губы, чтобы не реветь. Но слезы текут, пытаюсь взять платок, чтоб вытереть эту соленую разъедающую жидкость. И от режущей тело невыносимой боли теряю сознание.

Очнулась, когда меня встряхнули, растолкали.

Подплыл белый халат. За ним – второй.

– Ну, как, больная?

– Плохо! Нестерпимо плохо! Дайте мне анальгин, пирамидон, что-нибудь…

– Нельзя!

– Любое обезболивающее!

– Не положено. Есть раствор, этого достаточно.

– Раствор не помогает, а голову в лоток не положишь.

– Надо потерпеть!

– Господи, как вытерпеть, когда тебя будто перепиливают тупой пилой. Дайте хоть анальгин!

– Повторяю, анальгетики даются только по специальному разрешению.

– Позвольте, вы же врач! Кто лучше врача знает, как ослабить боль?

Белые халаты бесшумно исчезают. Я ощущаю себя жалким беспомощным животным. Скотиной на бойне… Мне не терпится в туалет, я хочу высморкаться. Что я могу сделать без рук?

Стонать, плакать, биться головой о железную кровать? Бессмысленно. Приближаются еще два белых халата. Узнаю сестру, которая приносила лоток. И вторая, видно, сестра. Когда-то в России они назывались сестрами милосердия.

Они шепчут.

– Не скандальте, девушка! Это вам не поможет.

И вдруг я ощущаю всем своим нутром, что никто из них ничего для меня не сделает. Я еще не знала почему, но безошибочный инстинкт живого существа подсказывал, что всем им на меня наплевать. Не может же быть, что им запрещено помогать? В больнице? Почему?!

– Покажите мне, где туалет, – прошу. – Дойти смогу сама, без вас, ноги у меня в порядке…

В отупении и отчаянии бреду в хлорированном мареве больничного коридора.

Пол шатается под ногами, покачиваясь плывут серо-зеленые стены. Господи, не упасть бы! Добравшись до своей кровати, снова забираюсь под обжигающе – холодную простыню.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: