Я сдался не сразу, нет, пошел «в бой» за Мишу к председателю Военной коллегии генералу Чепцову:
— За что ему дали пять лет? Он же не совершил никаких преступлений против Родины!
Ответ:
— Он надевал на себя форму офицера СС. Он не должен был этого делать.
Идиоты! Но я опять пытался убеждать:
— Так ведь он убил этого офицера! И эта форма служила ему камуфляжем! Он же руководил партизанской группой!
— Сергей Владимирович, — мягко, сердечно так, по-отечески произнес генерал. — Ему дали не «целых» пять лет, а «только» пять лет. В наше время это не срок, дорогой поэт, в наше время за измену Родине дают двадцать — двадцать пять лет, а то… и высшую меру.
Слава богу, после Лефортова Михаила отправили не в края не столь отдаленные, а в лагерь под Рязанью.
Не скрою, мой приезд в этот лагерь — с орденами Ленина, Красной Звезды, со значками лауреата Сталинской премии на пиджаке… со славой одного из авторов гимна — произвел определенное впечатление на лагерное начальство.
Я не узнал Мишу в первое мгновение… Он был в такой заношенной робе… Он так глядел на меня… Мы крепко обнялись и поцеловались… И остались одни, и он долго-долго рассказывал мне, как и что произошло с ним за многие-многие месяцы войны. А я смотрел на его голые руки, торчащие из коротких рукавов, на впалые, давно не бритые щеки, на разбитые ботинки… А он меня утешал:
— Я-то еще что! Здесь у многих даже ботинок нет, кто в чем, иногда и босые… по замерзшей земле… А чтобы хоть как-то спастись от голода — выкапываем из-под снега картошку… мелкая, промерзшая… но есть можно…
И после лагеря брату моему не разрешили вернуться в Москву. Он стал жить в Рязани, снимал комнату. Я навещал его, помогал… Потом, уже после смерти Сталина, Военная коллегия Верховного суда СССР пересмотрит дела осужденных и «за отсутствием состава преступления» снимет с Михаила все обвинения. Более того, он будет награжден орденом Славы.
13 июня 1968 года ему придет такое письмо от Елизаветы Голуб со станции Долинская:
«…Ушли Вы тогда провожать немца. Родные легли спать, я с опаской жду Вашего возвращения, читаю книгу… Вы вернулись и встали у меня за спиной. Боже! Что делать? Немец ведь, от него всего можно ожидать. Ночь. Все спят „Почему вы считаете, что в Германии текстильная промышленность хуже развита, чем в Советском Союзе?“ — вдруг произнесли Вы по-русски, и я вспомнила какие-то слова насчет текстильной промышленности, когда ругалась с отчимом. Мысли несутся вихрем. Он все знает… Все понимает… Станет известно, что я сбежала из вагона, когда меня увозили в Германию, что ровно год живу в Долинской без учета на бирже труда. Станет известно, что вторично вырвалась из немецких когтей, обманув врачей на медкомиссии… Смотрю в книгу, а буквы сливаются, боюсь поднять голову. Но, собрав всю волю, ответила вопросом на вопрос:
„Кто вы? Откуда вы знаете русский язык? Где учили его?“ — „Угадайте“.
И в этом русском слове, произнесенном Вами, мне вдруг почудилось что-то веселое, задорное, детское… Какая это удивительная была ночь! Мы разговорились. Долго беседовали. Вы вспоминали школьные годы, братьев, маму. Помнится, говорили, что в детстве жили в Пятигорске. Болел отец. Вам приходилось носить ему из аптеки кислородные подушки. Говорили о немецком языке. „Язык врага надо знать — это наше оружие!“ Когда я уходила спать, то оставила на столе безобидную записку, надеясь, что заметите ее утром. Но утром Вас в доме уже не было, а я с чердака в щель все смотрела: „Может, уже уехали…“ Днем, видимо разыскивая меня, Вы по лестнице забрались на чердак и уселись рядом.
„Прочли мою записку?“ — „Да“. — „Так кто же вы? Знаю, что москвич, а дальше?“ — „Я скоро должен ехать. Соберите всех к столу. Я должен вам кое-что рассказать“. Это звучало как приказ. И мы спустились вниз. „Славка! — сказала я братишке, что прятался на чердаке. — Ты слышал, что он сказал? Что будем делать?“ — „Надо всех созвать“.
Мы вытащили из ямы Якова Фомича (он потом погиб под Яссами). Вся семья собралась за столом, и Вы сидели рядом со всеми. Вы говорили, что немцы повсюду отступают, советовали, как нам быть, в нашей тесной хате Вы провозгласили тосты за освобождение, за победу, за счастливое возвращение наших войск… В это время с улицы донесся сигнал машины.
„Это за мной, — сказали Вы. — Верьте в нашу победу!“ — были Ваши последние слова.
Опомнившись, я посмотрела в окно. Вы на ходу цеплялись за грузовую машину. Рыжий немец, смеясь, втаскивал Вас за руки в кузов. Машина повернула за угол и увезла Вас навсегда…
Теперь я буду знать, что Николай Соколов — это тот самый „немец“, которого мало знала, но которому поверила…
Посылаю Вам свою фотокарточку, так как у меня другой нет, посылаю старую. На этом фото только семь лет отделяют меня от встречи с Вами.
Оставайтесь живы, здоровы. Желаю Вам больших успехов в труде и личной жизни.
Девушкой юной была Елизавета. А моему брату Михаилу еще не исполнилось и двадцати… И он столько уже знал про войну. И столько еще ему предстояло узнать и про войну и про жизнь…
После камеры Лефортовской тюрьмы и лагеря Михаил вышел не униженным, потухшим, угрюмым… Он быстро нашел себе дело, много работал, писал стихи… И юношеская его общительность осталась с ним, и многие, многие годы никто из тех, кто знал его послевоенного и видел его улыбчивые глаза, не мог и предположить, что ему довелось вытерпеть, выдержать. И сохранить благорасположение к людям… И «оставить на память потомкам» собственный расстрел — на память и, думаю, в назидание, чтобы знали — биться за жизнь стоит до последнего. И никогда, ни при каких обстоятельствах, не терять надежды.
В своей книге брат вспоминает:
«— Сынок, а сынок! — снова слышу над самым ухом.
Прихожу в себя. Ничего не пойму. Где я?
Слышу голос старика:
— Заболел ты, горячка у тебя. Второй день бредишь. Все плывет перед глазами. „Вот и смерть пришла…“ И мерещится смерть с косой, костлявая, в белом балахоне, что-то мне шепчет и улыбается… Голова чугунная.
Жарко, нечем дышать.
— А ну, скинь рубашку, — говорит старик. — Э, браток, так у тебя тиф. Все тело в сыпи. Здесь врач был из военнопленных, он тебе таблетки в рот совал… Найти бы его…
Я сползаю с нар, пытаюсь выйти на воздух.
— Погоди! — Старик сует мне в руку грязный узелок. — Деньги твои, — шепчет он, — сберег, а то пропали бы.
Я с трудом вспоминаю, откуда у меня эти деньги… Шатаясь, иду по коридору. И вдруг роняю узелок, и деньги рассыпаются. Какой-то плешивый заключенный в обмотках мгновенно присел на пол и сгреб бумажки раньше, чем я успел опомниться.
— Отдай! — кричу. — Не твои!
— И не твои! — зло огрызается он и бьет меня по лицу кулаком.
Я падаю, поднимаюсь. Из носа хлещет кровь. Вытираю рукавом, выхожу во двор. Пощупал карман, в нем еще пачка. „Тысячи три будет“, — подумал и пошел к тюремному „базару“. Заключенные, попавшие в рабочие бригады, приносят в зону продукты, продают их втридорога.
Пробираюсь среди сидящих на земле. Слышу крик, оборачиваюсь — матрос. Он подходит ко мне.
— На твои деньги! — И он возвращает мне пачку денег, отнятую у плешивого. — Я его, гада, поймал — и за яблочко. — Он делает выразительный жест рукой.
— Задушил?
— Придавил. Может, и задушил, — брезгливо говорит матрос. — Подлюга! Мразь болотная! — И он смачно сплевывает себе под ноги.
К нам приближается мужчина с бородкой и в пенсне (очень похож на Антона Павловича Чехова) — это бывший военврач 1-го ранга. Я лично его не знаю, а он меня узнает, протягивает порошки:
— Вот лекарство. Примите-ка, голубчик, и оставьте на вечер.
— Что это?
— Хина.
— От малярии, что ли?
— Глотайте. Не бойтесь, не отравлю.
Я глотаю порошок.
— Если бы не эти порошки, — говорит врач, — вас давно бы свезли в ров, молодой человек… А вам, полагаю, следует еще пожить… — Он уходит. Матрос тоже куда-то исчез. Все плывет у меня перед глазами, едва держусь на ногах, но покупаю за сто рублей луковицу, за двести — пять картофелин, за пятьсот беру напрокат котелок, за триста — две щепотки махорки. Отдаю двести рублей за щепотку сухого листа (листья с деревьев здесь тоже курят), сто рублей за полкотелка воды, немного дров и два сухаря приобретаю за триста рублей. Пришлось купить и спички. Подошел к яме с нечистотами, в ней несколько трупов. Мертвый с тремя шпалами по-прежнему лежит здесь. Пистолета не видно.
Выбираю место — здесь найти свободный клочок еще можно. Сажусь, хочу развести костер. Владелец котелка присаживается рядом, помогает. Сотни жадных, голодных глаз впиваются в меня. Я отдаю кому-то щепотку листьев. Делюсь сухарем с владельцем котелка, и он за это возвращает мне деньги. Свертываю „козью ножку“. Люди нагибаются надо мной, чтобы хоть подышать махорочным дымом. Сырые дрова тлеют и дымят. Подкупаю еще дров. Но вода так и не закипела. Пришлось съесть сырую картошку и запить ее некипяченой водой.
„Обед“ окончен. Надо искать немцев-барахольщиков. Они тут как тут. Подхожу. Кое-как, жестами и отдельными немецкими словами, объясняю, что мне надо.
Наконец один из них понимает меня.
— А-а, — тянет он, улыбаясь, — хочешь Freiheit?.. Wo ist das Geld?[8]
— Вот!
Немец пересчитывает, говорит:
— Мальо, мальо!
Я пожимаю плечами:
— Больше нет.
— А, es genug! — машет он рукой. — Komm![9] — И вдвоем повели меня в неизвестном направлении.
Под их конвоем оказываюсь за пределами тюрьмы. Ноги не слушаются. В голове шум, мутит.
— Болен?
— Да.
— Некорошо, некорошо, — сочувственно произносит худой немец, спрятавший в карман мои деньги, и добавляет: — Бу-дэж ла-за-рэт!
И вот конец пути. Передо мной открывается дверь барака, до отказа набитого людьми. Женщины, старики, дети стоят, прижавшись вплотную друг к другу. Меня тычком впихивают в этот ад, и дверь с внешней стороны защелкивается на задвижку.
— Что это? Кто здесь?
— Евреи из Кировограда, — доносится сдавленный старческий голос.
В те кровавые дни 1941 года немцы в Кировограде и его окрестностях собирали и расстреливали еврейское население.
Так я очутился в лагерном „лазарете“. Ничего не скажешь, немцы-„барахольщики“ хорошо „пристроили“ меня…
Наутро следующего дня к сараю подкатила французская грузовая машина, с брезентовым верхом и отброшенным бортом. Ворота сарая распахнулись.
— Лос! — гаркнул фашист.
Я попадаю в первую машину, вместе с детьми, женщинами и стариками. Нас привозят ко рву.
Выгружаемся. И вот я стою около рва, длинного, широкого, сплошь заваленного трупами. Машины все прибывают. Справа и слева — танкетки с жерлами спаренных пулеметов. Рядом с ними — рота карателей, у каждого убийцы фашистская свастика на рукаве — это молодчики из зондеркоманд, гестаповцы, сотрудники службы безопасности…
Каратели не курят, стоят молча с автоматами наперевес. Расстояние от одной танкетки до другой — метров сто. Мы — в середине. Машины все прибывают. Обреченных уже человек восемьсот.
Как только прозвучала команда: „Feuer!“[10] — мои ноги подкосились, и я в полуобморочном состоянии упал почти на самый край обрыва. Крики, стоны, ругань, молитвы, душераздирающие вопли, стрельба из крупнокалиберных пулеметов, автоматные очереди — все слилось в один истошный смертельный вопль… На меня упало несколько трупов. После первой „свинцовой обработки“ началась вторая. Сначала по груде простреленных тел двинулась рота карателей: они добивали живых. Потом с противоположной стороны двинулась новая волна убийц… И наступила тишина. Только изредка доносились приглушенные стоны и отдельные пистолетные выстрелы.
Меня спасло чудо. При первой „свинцовой обработке“ вся толща тел не была пробита, а при второй — не было разгона пулям, в первой же жертве они застревали. Это и спасло мне жизнь. Меня даже не ранило.
Зазвучали команды, и каратели стали растаскивать трупы и бросать в ров. Очередь дошла до меня. Замираю, не дышу. Тащат за ноги, лицом по траве… Лечу вниз… Меня заваливают трупами, дышать становится все тяжелее, груз все прибавляется, сплющиваются ребра, легкие…
Шевелиться было крайне трудно, руки то упирались в чьи-то головы, то ощущали чью-то еще теплую липкую кровь.
Я был жив, один среди тысяч мертвых. И когда я понял это, то напряг последние силы, подпер руками грудь и попытался пролезть между мертвыми телами к краю обрыва — к земле, единственному, что здесь было живым, кроме меня. Но сил не хватало, и я потерял сознание…
Очнулся глубокой ночью. Сначала не мог понять: где я, что со мной. Потом ожила память, и первой мыслью было — поскорее выбраться наверх, наружу. Я не мог шевельнуть ни одним суставом. Но неистребимая жажда жизни все же заставила меня карабкаться навстречу спасительному воздуху.
Земля, моя живая, влажная, теплая мать-земля, была, наконец, под ладонями! С какой надеждой хватался я за цепкие корни кустарника, протискиваясь между мертвыми телами. И вот первый целебный глоток кислорода… В голове зашумело, загудело, кровь застучала в висках…
Я сел на краю обрыва, ноги были чужие, будто ватные. Передо мной зиял кировоградский ров смерти, прикрытый пеленой ночного тумана. Кружился снег…
Еле пришел в себя, отдышался. Луна озарила страшное зрелище… Вдали я заметил тень человека, видимо такого же „счастливца“, как и я…
Быстро перебираюсь на противоположную сторону рва, хочу бежать, но не могу, падаю и ползу неведомо куда, как затравленный зверь, спасающийся от преследования…»