Вадим Кожевников
Март-апрель (текст изд. 1944 г.)
Изодранный комбинезон, прогоревший во время ночевок у костра, свободно болтался на похудевшем капитане Петре Федоровиче Жаворонкове. Отросшая борода и почерневшие от въевшейся грязи морщины делали лицо капитана старческим.
В марте со специальным заданием Жаворонков прыгнул с парашютом в тылу врага, и теперь, когда снег стаял и всюду копошились ручьи, пробираться обратно по лесу в набухших водой валенках было очень тяжело. Первое время он шел только ночью. Днем отлеживался в ямах. Но теперь, боясь обессилеть от голода, он шел и днем.
Капитан выполнил задание. Оставалось только разыскать радиста-метеоролога, сброшенного сюда также с парашютом два месяца назад.
Последние четыре дня Жаворонков ничего не ел. Шагая по мокрому лесу, голодными глазами косился он на белые стволы берез, кору которых — он знал — можно истолочь, сварить в банке и потом есть, как горькую кашу, пахнущую деревом и деревянную на вкус…
Размышляя в трудные минуты, капитан обращался к себе, как к спутнику, достойному и мужественному.
Привыкнув к длительному одиночеству, капитан мог беседовать с самим собой до тех пор, пока не уставал или, как он признавался себе, не начинал говорить глупостей.
Капитану казалось, что тот, второй, очень неплохой парень, добрый, душевный. Лишь изредка капитан грубо прерывал себя: «Болтать-то болтай, но и по сторонам поглядывай!» Этот окрик возникал при малейшем шорохе или при виде лыжни, оттаявшей и черствой.
Но мнение капитана о своем двойнике — душевном, все быстро схватывающем и очень отзывчивом парне — несколько расходилось с мнением товарищей. Капитан в отряде считался человеком мало симпатичным. Неразговорчивый, сдержанный, он не располагал и других к дружеской откровенности. Для новичков, впервые отправляющихся в рейд, он не искал ласковых, ободряющих слов.
Возвращаясь после задания, капитан старался избегать восторженных встреч. Уклоняясь от объятой, он бормотал:
— Побриться бы надо, а то щеки, как у ежа, — и поспешно проходил к себе.
О работе в тылу у немцев он не любил рассказывать и ограничивался рапортом начальнику. Отдыхая после задания, отлеживался у себя на койке; к обеду выходил угрюмый, точно все еще недоспавший.
— Неинтересный человек, скучный, — говорили о нем.
Одно время распространился слух, казалось бы оправдывающий и по-новому объясняющий поведение капитана: будто в первые дни войны его семья была уничтожена немцами. Узнав об этих разговорах, капитан вышел к обеду с письмом в руках. Отхлебывая суп и держа перед глазами письмо, он нарочито громко сообщил:
— Жена пишет.
Все переглянулись, многие — разочарованно, потому что хотелось верить: капитан потому такой нелюдимый, что его постигло несчастье. А несчастья никакого, выходит, не было.
А потом капитан не любил скрипки. Звук удара смычка действовал на него так же, как на иных действует звук лезвия ножа, проведенного по стеклу.
…Голый, мокрый лес. Топкая почва, ямы, заполненные грязной водой, дряблый, размокший снег. Тоскливо брести по этим одичавшим местам одинокому, усталому, измученному человеку!
Но капитан умышленно выбирал эти дикие места, где встреча с немцами менее вероятна. И чем заброшеннее и забытее выглядела земля, тем поступь капитана была увереннее.
Вот только голод начинал мучить. Капитан временами плохо видел. Он останавливался, тер глаза и, когда это не помогало, колотил себя кулаком в шерстяной рукавице по скулам, чтобы восстановить кровообращение.
Спускаясь в балку, капитан наклонился к крохотном) водопаду, стекавшему с ледяной бахромы откоса, и стал пить воду, ощущая тошнотный, пресный вкус талого снега. Но он продолжал пить, хотя ему и не хотелось, — пить только для того, чтобы заполнить пустоту в тоскующем желудке.
Вечерело. Тощие тени ложились на мокрый снег. Стало холодно. Лужи застывали, и лед громко хрустел под ногами. Мокрые ветви обмерзли: когда он отводил их рукой, они звенели. И как ни пытался капитан идти бесшумно, каждый шаг сопровождался хрустом и звоном.
Взошла луна. Лес засверкал. Бесчисленные сосульки и обледеневшие лужи, отражая лунный свет, горели холодным огнем, как пилястры на колоннах станции метро «Дворец Советов».
Где-то в этом квадрате должен был находиться радист.
Но разве найдешь его сразу, если этот квадрат равен четырем километрам? Вероятно, радист выкопал себе логовище не менее тайное, чем нора у зверя.
Не будет же он ходить и кричать в лесу: «Эй, товарищ! Где ты там?»
Капитан шел в чаще, озаренный ярким светом; валенки его от ночного холода стали тяжелыми и твердыми, как каменные тумбы.
Он злился на радиста, которого так трудно разыскать, но еще больше разозлился бы, если бы радиста удалось обнаружить сразу.
Запнувшись о валежник, погребенный под заскорузлым снегом, капитан упал. И когда с трудом поднимался, упираясь руками в снег, за спиной его раздался металлический щелчок пистолета.
— Хальт![1] — сказали ему тихо. — Хальт!
Но капитан странно вел себя: не оборачиваясь, он растирал ушибленное колено; когда, все так же шепотом, ему приказали на немецком языке поднять вверх руки, капитан обернулся и сказал насмешливо:
— Если человек лежит, при чем тут «хальт»? Нужно сразу кидаться на него и бить из пистолета, завернув пистолет в шапку, — тогда выстрел будет глухой, тихий. А кроме того, немец кричит «хальт» громко, чтобы услышал сосед и в случае чего пришел па помощь. Учат вас, учат, а толку… — И капитан поднялся.
Пароль произнес он одними губами. Когда получил отзыв, кивнул головой и, взяв на предохранитель, сунул в карман синий «зауэр»[2].
— А пистолетик все-таки в руке держали! — не без насмешки сказал радист.
Капитан сердито посмотрел на него:
— Ты что же, думал, что только на твою мудрость буду рассчитывать? — И нетерпеливо потребовал: — Давай показывай, где тут твое помещение!
— Вы — за мной, — сказал радист, все так же стоя на коленях, — а я поползу.
— Зачем ползти? В лесу спокойно.
— Нога у меня обморожена, — тихо объяснил радист, — болит очень.
Капитан хмыкнул и пошел вслед за ползущим на четвереньках человеком. Еще не придавая значения словам радиста, он спросил:
— Ты что же, босиком бегал?
— Болтанка сильная была, когда прыгали. У меня валенок и слетел… еще в воздухе.
— Хорош! Как это еще ты штаны не потерял! — И добавил: — Выбирайся теперь с тобой отсюда!
Радист сел, опираясь руками о снег, и с обидой в голосе сказал:
— Я, товарищ капитан, и не собираюсь отсюда уходить. Оставьте провиант и можете отправляться дальше. Когда нога заживет, я и сама доберусь.
— Как же, будут тебе тут санатории устраивать! Засекли немцы рацию, понятно? — И вдруг, наклонившись, капитан тревожно спросил: — Постой, фамилия как твоя? Лицо что-то знакомое.
— Михайлова.
— Лихо! — пробормотал капитан не то смущенно, не то обиженно. — Ну ладно, как-нибудь разберемся… — Потом вежливо осведомился: — Может, вам помочь?
Девушка ничего не ответила. Она ползла, проваливаясь по самые плечи в снег.
Раздражение сменилось у капитана другим чувством, менее определенным, но более беспокойным.
Он помнил эту Михайлову у себя на базе, среди курсантов. Она с самого начала вызывала у него чувство неприязни, даже больше — негодования. Он никак не мог понять, зачем она на базе, — высокая, красивая, даже очень красивая, с гордо поднятой головой и ярким, большим и точно очерченным ртом, от которого трудно было отвести глаза, когда она говорила.