Вспоминать о Булате и больно, и сладко. Почему-то всегда он для меня был старшим. В нашей прерывистой дружбе я, не любитель подчиняться, признавал его превосходство и опеку. Как-то, наверное, было это в шестидесятых, приехав в Москву, был у него и он повез меня знакомить с московской элитой. Образовывал меня, провинциала, вводил в круг. Приехали мы на какую-то вечеруху у Крахмальниковых. Там собрались интеллектуалы-диссиденты, гремучая смесь, звонкая, столично-остроязычная. Я наслаждался их пернатой разноголосицей. С того вечера начались некоторые знакомства, которые, как теперь понимаю, многое мне прояснили, укрепляли душу.
Потом попросили Булата спеть. В те годы он пел на домашних застольях охотно, без всякой принуды. Его пение никак не вязалось с тем политическим уксусом, каким мы потчевали друг друга. Не вязалось, но помогло увидеть все наши споры с высоты грусти и прелести скоротечной жизни.
О песнях Окуджавы написано и будет написано еще много. Ныне уж не понять, почему не стихи, не тексты, а именно его песни, его исполнение так нравилось одним и раздражало других.
Начальство особенно. И многих поэтов. Я помню, как резко отзывался о нем Александр Прокофьев, поэт, несомненно, талантливый, не обойденный и славой, и почетом. За ним и другие, и помоложе, и из фронтового поколения. Ревность прикрывали упреками в эстрадной профанации поэзии, мол, заигрывает с публикой, ищет популярности. То были единственные годы нашей истории, когда начальство «знакомилось» со стихами. Поэзия Окуджавы вызывала у идеологов тревогу за то, «как ее поймут?». Они всегда беспокоились за подтекст. Его песни каким-то образом меняли краски жизни, видели на небесах, созвездиях, совершенно иные фигуры.
— Шансонье, шансонетки, — презрительно цедил Прокофьев.
Песни Булата не нуждались в переизданиях, в тиражах, в издательских планах.
Было впечатление, что Булат ничего и никого не боится. Мне нравилась эта фронтовая бравада, быстро утраченная нами в гражданской жизни.
Как-то в Париже мы с ним отправились в магазин русской книги, кажется Ельчанинова. Нас, конечно, особенно Булата, приняли радушно, провели вниз, в подвалы. Стеллажи были заполнены белоэмигрантской литературой и самиздатом. Тысячи и тысячи книг. Это было пиршество запрещенной у нас русской литературы. Комплекты журналов, издаваемых с двадцатых годов в Европе, в Штатах, мемуары, история, русские философы, наши авторы — от Белинкова, Авторханова, Раскольникова до Замятина, Шмелева, Розанова. Переводы на русский Оруэлла, Каутского, Коэна…
Нам сказали, что мы можем брать сколько угодно и бесплатно. Книги о Ленине, Сталине, сочинения Карсавина, Лосского, Бердяева, Степуна, Леонтьева…
Мы упивались этим богатством. Листали, показывали друг другу, уходили все дальше в глубь книгохранилища. Нас нашел бледный молодой человек, представился — племянник Бориса Зайцева. Понизив голос, предупредил, что в магазине есть сотрудники КГБ, они доложат, какую литературу мы взяли, чтобы мы были готовы к досмотру на границе.
Булата это развеселило. Ни одной книгой из отобранной груды он не поступился. В этой истории мне больше всего понравился интерес Булата к философским работам и к истории, так редко свойственный поэтам. Он готов был рисковать неприятностями ради этих книг.
Тогда, в начале семидесятых, книги, которые мы привезли из Парижа, были для нас сокровищами.
Однажды в Ялте, в Доме творчества, мы отмечали чей-то день рождения. Было шумно, весело, пили, пели, читали стихи, вспоминали войну, поскольку было Девятое мая.
Потом отправились гулять. Мы шли с Булатом вдвоем, и вдруг он заговорил про статью Бушина в журнале «Москва» о романе «Путешествие дилетантов». Бушин выискивал всякого рода неточности, описки, спорные места в историческом материале. Некоторые из его замечаний были справедливы. В любом историческом повествовании можно найти подобного рода огрехи. Известно, например, сколько насобирал такого рода погрешностей в «Войне и мире» генерал М. Драгомиров, начальник Академии Генштаба, один из лучших военных теоретиков царской армии. Его возмущенные замечания тем не менее остались частностями, никак они не изменили главных достоинств гениального романа. Впрочем, генерал не мог, очевидно, оценить махину толстовской эпопеи. У Бушина его «находки» служили поводом для того, чтобы злорадно перечеркнуть прозу Булата. Но и не в этом было дело, главное был тон — чего ты, инородец, грузин, суешься в нашу русскую историю, не тебе писать об этом! Знакомый со времен космополитизма черносотенный свист. Статья Бушина появилась в 1979 году, когда, казалось, зловонное дыхание сталинизма выдохлось, ан нет, читать такое было стыдно. Я помню тошнотное чувство от его сладострастного поношения. Нынешние статьи — куда более грубые, откровенно шовинистические — почему-то читаются куда спокойнее. Тогда было стыдно и противно.
Булат заговорил об этом спустя месяцы после выхода того номера журнала. С горечью он недоумевал, почему литературная так называемая общественность не выступила в его защиту. Негодовали, ругались, а, по сути, отмолчались. Кто-то, кажется, Валентин Оскоцкий, написал ответ Бушину, было еще что-то, но по сути Булат был прав. Горечь его и удивление относились к нам всем, как мы разобщены и равнодушны, чего стоит наша кухонная либеральность, если даже солдатское братство перестало стоять за себя, не готово взяться за руки.
Видно было, что все месяцы эта мысль не давала ему покоя. Одиночество, вернее одинокость, его покинутость вдруг холодом обдала меня. Приоткрылась наша общая беда. С тех пор она все чаще давала о себе знать. Ведь и на защиту А. Сахарова тоже не поднялись. В России взаимовыручка существует лишь у подлецов. Порядочные люди вынуждены бороться большей частью в одиночку. Казалось бы, Булат, общий любимец… Тот разговор не дает забыть об этом. Мы стараемся заглушить свои угрызения, свою вину перед теми, кого дарило нам время, а мы оставляли их в тяжелую для них пору.
Булату достались сполна и радость признания, и удары, обиды, роковые минуты истории. С уходом его ушла наша фронтовая юность. Булат как никто оставался верен солдатской дружбе, той, особой военной, не важно, с какого ты фронта, важно, что ты с переднего края, обстрелянный, прикрытый такой же шинелькой…
В конце 1942 года я ощутил себя стариком. Полтора года на передовой. Нас, первачей, ополченцев, осталось в батальоне человек пятнадцать, не больше. Старики, остальные для нас новички. Офицеры удивлялись, что мы еще живы. Ныне я опять стал стариком, но не таким, как тогда. Сейчас никто не удивляется. Когда звонят по телефону, спрашивают: «Ну как ты, как чувствуешь?» Это звучит — ты как, жив? Значит, не умер? Молодец.
Старость совсем не плохо. Можно подольше поспать. Можно не ходить, не посещать, плохо себя чувствовать.
Тогда, на передовой, я посоветовался со своим приятелем Володей Лаврентьевым, он пришел в батальон на месяц позже меня и тоже считался перестарком. Теория вероятности, по его мнению, исчерпала свои благодеяния, и мы существуем уже вопреки ее законам.
— Считай, что ты привидение, — заключил он.
Я-то знал, что теория вероятности ни при чем, есть нечто другое, у меня появилось неприятное чувство обреченности. Счастливые случайности кончились. До сих пор все пули, осколки, мины меня обходили, теперь другое, — они промахивались.
Как всегда, помогла случайность. Появилась возможность поехать в танковое училище на курсы. Армия осваивала ИС-2. Я попросился, и спустя неделю поехал на полуторке по Дороге жизни.
Была отвальная. «Представляешь, ты сможешь каждую неделю ходить в баню», — говорил мне Володя.
Этого я не представлял.
«Будешь всю ночь спать, всю! — сказал ротный. — Без тревог, вылазок, дежурств».
Этого я тоже не представлял, а кто же будет на посту?
«Суп будет горячий и каша горячая», — помечтал кто-то.