— Конечно.
— То есть как это?
— Ничего удивительного, — сказал я. — Английский писатель Свифт написал про спутники Марса, а их открыли через сто пятьдесят лет. Это среди хороших писателей принято.
— Да что вы говорите! Что принято? — почти закричал он и с лязгом распустил «молнию» своей нейлоновой куртки. — Ведь это никто не разрешит. Это нарушение всех научных законов. Вы объясните.
— Пожалуйста. — Я наклонился к нему и сказал тихо: — Достоевский был заброшен к нам из будущего, из двухтысячного года.
Глаза его округлились, рот приоткрылся, отвислые щеки втянулись. Порозовели, и я вдруг увидел мальчика с ворохом желтых волос, щербатым ртом, увидел Петьку-хромого, нашего коновода в Кислицах.
— Нет, дорогой товарищ, уж раз вы начали, вы нам растолкуйте: что значит заброшен, с какой целью заброшен? Такими вещами не шутят.
— Машина времени, — сказал я. — Слыхали? Уэллс, Жюль Верн про Луну предсказали. Пушкин — «Я памятник себе воздвиг нерукотворный, к нему не зарастет народная тропа». Откуда он знал? Писатели и поэты откуда-то знают, у них есть какая-то связь с будущим. Простите, не знаю вашего имени-отчества.
— Петр Сергеевич.
— Вы, Петр Сергеевич, совершенно справедливо заметили, что Достоевскому, вероятно, еще кое-что известно. Беда наша, что обнаружить это в его книгах мы пока не в состоянии. Не видим мы еще, не дожили…
Заглянув мне в глаза, он тоненько рассмеялся, опрокинул в рот остатки вина, сморщился.
— Предвидение у выдающихся классиков бывает. Но в пределах! Разве же такое расхождение с наукой разрешат? От этого в физике может расстройство получиться. Напрасно вы поддерживаете, с такими фактами далеко можно зайти, ой далеко. Я лично полагаю, что специалисты должны изучить это явление. Так оставлять нельзя. — Он ударил стаканом о прилавок, вот так-то, мол, и что-то еще сказал, но я не слышал, я разглядывал его со всех сторон. — Вы человек образованный, верно? Вот вы и навели бы специалистов изучить это явление. Потому что так оставлять нельзя.
Прихрамывая, он отправился к продавцу наполнить стакан. Вернулся он со стаканом и круглым маленьким узколицым человеком, похожим на ежа, назвавшимся Сашей Дмитриевым. Пиджак на нем был с толстыми ватными плечами, короткий, давно вышедший из моды, однако неношеный, из синего бостона, прочнейшего материала.
— Хочу вас спросить, — без предисловий обратился ко мне этот еж, — будут у нас со временем памятник Достоевскому ставить?
— Возможно.
— Так. А тогда следующий вопрос: за что? В чем его заслуга? Он ведь что хотел, то и писал. Что ему, так сказать, муза диктовала.
— Не хотите, так и не ставьте, — уклонился я.
— Вот говорят, прославил наш город, а нам что с этого? Я понимаю — полководец Суворов или, например, Жуков. Отечество спасали. А ставят все больше писателям, художникам. За какие заслуги? Они ж в свое удовольствие работали. — Он вежливо подождал, не возражу ли я, затем победно продолжал: — Вы спросите, что же я предлагаю? А например, увековечить Василия Ивановича, который набережную благоустроил. Или, например, был у нас главврач, добился, чтобы больницу расширили. Инфаркт на этом схлопотал. Вот ему бюст и надо ставить. А если Достоевскому, так ведь это мы себя прославляем, а не его.
Он пыхтел совсем как еж, я вспомнил, как мы ловили их. За омутом, по дороге к заболотью, жили целые селения ежей.
Я спросил Петра Сергеевича, жил ли он до войны в Кислицах. Оказалось, жил.
— Значит, вы лесников сын? — сказал он недоверчиво. Отца он помнил, а меня не признавал.
— Как же так, Петька? — спросил я. Он был у нас старший, был строг, отчаян, учил нас ложиться под поезд. Обидно было, что меня он начисто забыл.
— Это что, у вас стекло зажигательное было? — спросил он.
— Нет, это у Шурки Конюхова.
— А у тебя чего было?
Я пожал плечами:
— Ничего.
— Вот видишь, — сказал он.
Шурка был сын садовника. Зажигательным стеклом мы на всех стенах выжигали похабщину. А у меня ничего не было, и запомнить меня было трудно.
— У вас там свои есть? — спросил он, так и не взяв в толк, зачем это я ездил в Кислицы. Он слушал меня с подозрением.
— А как мы под поезд ложились, — тормошил я его.
— Ну и что? — насторожился он. Глупую ту игру вспомнил он неохотно: — Безобразничали, потому что присмотру не было.
Про омут он ничего сказать не мог, в Кислицах он после войны не был ни разу. А чего туда ездить, все свои переселились, кто в Новгород, кто в Питер, а больше сюда, в Руссу. Кто в Кислицы вернулся, те к пятидесятым годам растеклись, разбежались.
— Чего я там не видел, — сказал Петр Сергеевич неприязненно.
— Все-таки родные места.
— Кому родные, а кому постылые. Я оттуда еле вырвался. Сколько водки споил, пока упросил. Лучшие годы там ухлопал. Кем? Бондарем. В городе я бы за это время ого… У меня ко всем наукам способности были. Да чего там говорить! — Он с отвращением посмотрел на чернильную жидкость в стакане.
— Брось ты, Петя, память надрывать, — сказал Дмитриев. — Им не понять. У них другое назначение. А нам, как поется, прошлого не жаль. Да и чего тебе жаловаться, дом у тебя дай боже, должность завидная.
— Должность… Она разве по человеку дается? А чтó я без должности? Есть у меня своя пружина или нет — вот в чем проблема! Куда я направлен, я и сам не знаю. Чего я хочу? Мы здесь живем — ни город, ни деревня. В городе все нацелено на подъем личности. А у нас тут сад и куры…
Он говорил рассудительно, так же, как говорил о Достоевском, до чего-то допытываясь и куда-то выводя свою мысль. Никак не докопаться в нем было до того Петьки-хромого.
— Все же странно, — протянул я.
— Что странно?
— Многое. Например, что под поездом лежали.
— Не понимаю, чего тут такого. Хулиганство. Вспоминать совестно.
Я улыбнулся ему, но он никак не принял этой улыбки.
Затаясь, мы лежали в траве недалеко от семафора. Маневровый паровозик толкал состав, сортируя платформы. Подкатывался хвостовой вагон тамбуром вперед, и тут надо было выскочить на пути, залечь между рельсами. Медленно, громыхая сцепкой, вагоны прокатывались над головой. Самое страшное было, когда наезжал паровоз. Издали обдавало дымным жаром. Запахи масла, горячего железа, угля — все это охватывало, вжимало в землю, в липкие, пропитанные дегтем, креозотом шпалы.
Машинисты ругались, грозили высыпать горящий шлак из топки.
— Между прочим, и Коля Красоткин ложился под поезд, — сказал я, — помните, наверное, раз вы «Братьев Карамазовых» читали?
— Красоткин? Николай? — Он выпил и, морщась, подождал, прислушиваясь к себе. Лиловый туман заволок его взгляд. — Гимназист? А как же, его на «вы» называли. Их всех, мальчишек, на «вы» называли, уважение оказывали. А меня, между прочим, начальство тыкает до сих пор.
Дмитриев расхохотался.
— Это тебе расположение выказывают. Или уважение, или расположение. Выбирай. Я лично считаю, что тебе расположение выгоднее.
— Ты мою выгоду не подсчитывай. Уважение, оно от моих трудов, а не от ихних настроений. Оно положено. Оно на твоих хаханьках да анекдотах не вырастет. Человек первым делом должен себя уважать. К себе на «вы» обращаться. Тогда все и остальное… Ты погоди, я про этого Красоткина хочу. — Он пробивался ко мне сквозь туман. — Значит, он тоже под поезд? Как же так?.. А ведь точно, на спор лег. Вспоминаю. Лег этот Красоткин. Это же полное соответствие нашим безобразиям. Аттракцион. Каким образом такая стыковка получается? — Взгляд его, и лицо, и вся фигура застыли. — Сошлось, да?
Сошлось, да не совсем. По-видимому, такая игра в наших местах тянулась давно и дотянулась до нашего детства. Может, и на других полустанках и разъездах этой дороги играли в ту же игру, не знаю, но у нас точно, и любопытно, что первую заметку о новом романе Достоевский начинает так: «Узнать, можно ли пролежать между рельсами под вагоном, когда он пройдет во весь карьер». Слышал он об этом озорстве, будучи в Старой Руссе или в других местах? Линия железной дороги была та же самая.