Он схватился за голову. Зина взглядом остановила Дробышева.
— …Так нельзя жить, — застонал Селянин, сжимая голову. — Должны быть идеалы. Во имя чего… Иначе что же останется?
Дробышев почувствовал, что нельзя молчать, что он проигрывает. С каким наслаждением он попросту спустил бы его с лестницы. Не будь тут Зины. Селянин цеплялся за нее, он был под ее защитой, пользовался этим подло, не по-мужски. И это в благодарность за все. Дробышев взглянул на Клаву, призывая ее в свидетели. Видит бог, как говорили в старину, совесть Дробышева чиста, пусть Селянин пеняет на себя.
— Ах вот оно что, — сказал Дробышев. Вы, значит, печетесь о государстве? У вас идеалы. Прекрасно, о чем тогда разговор, Константин Константинович, все улаживается как нельзя лучше. — Не издеваться, а высмеять надо было его перед Зиной, все это мерзкое кликушество. Дробышев скрестил руки, покачал головой: — Чего ж вы скрывали? Я-то думал, что вы все о себе, а вы о государстве печетесь. Вы бескорыстный идеалист. Виноват, каюсь. — Примериваясь, он поиграл занесенным клинком: держись, голубчик, сам напросился… — Раз так, отдайте ваше предложение Брагину. Приглашайте его в соавторы. Вы же думаете только об интересах страны. Уже год назад государство получило бы экономию, эти четырнадцать миллионов. Пожертвуйте своим личным авторством. Не все ли вам равно, с точки зрения высших идеалов. Что вам слава… А промышленности, а технике один черт, сколько там авторов — один, два… Брагин, он быстро внедрит. Ну что ж вы? За чем дело стало? Не хочется? Чур, одному? Знаете, как это выглядит?
— Как? — ошеломленно отозвался Селянин.
— Не Брагин, не Кравцов украли четырнадцать миллионов. А вы! Из-за вашей жадности. Не вам — так никому, пусть гниет. Все ваши красивые возгласы — брехня. Прикрываете свое тщеславие. Вы не лучше Брагина. Хуже. Будь вы патриот, вы согласились бы хоть на десять соавторов, сколько угодно, лишь бы дело пошло. Но как же так, разделить свою славу. Ни за что. Хоть лопни. Не отдам. Мое. Какие же тут идеалы?.. Наговорить что угодно можно…
Он рубил его наотмашь, так, что кости хрустели. Пусть Зина видит всю труху, слишком она податлива на дешевые словеса. Ковырнуть как следует — и посыплется труха. Работать надо, работа — вот идеал, отдавай работе честно все, что можешь, будь реалистом: изобрел — пожалуйста, имеешь законное право ни с кем не делиться, но тогда нечего строить из себя праведника. От этих праведников самое зло и пакость. Внутри обязательно эгоист, а то и хапуга.
Наступила тишина, Селянин подождал, затем деревянно поклонился, главным образом Зине, направился к дверям. Безмолвный уход его возмутил Дробышева.
— Ну что ж, можно и так, — бросил он вслед.
Селянин обернулся. Лицо его было пустым, без глаз.
— Безнравственно, — прошептал он. — Все, что вы говорили. Пусть я… Но вы-то… Ведь если вы — тогда мне все можно. Я думал, что хоть кто-то должен… Я шел… Я не хотел идти… — он шептал все более невнятно и сбивчиво. — Вы думаете, четырнадцать миллионов нужнее, что они дороже такого поступка…
Некоторое время Дробышев стоял в опустелой передней. На кухне Зина и Анечка разгружали сумку с продуктами. Оглохшие звуки еле пробивались к нему. Словно у него заложило уши. Как будто он вышел из самолета. Дробышев пригладил волосы, провел рукой по лицу.
Надо было взглянуть на часы. Он не хотел смотреть на часы.
Он пошел на кухню. Ему не надо было сейчас заходить к ним.
— Мы купили черешню, — поспешно сказала Анечка. — Хочешь?
— Только помой, — сказала Зина.
Глаза их ускользали, зеркально-безразличные.
В кабинете пахло чужим едким дымом и еще чем-то, тоже чужим. Он открыл форточку, сел к столу. Долгожданная верстка лежала перед ним. Рыхлые листы с большими полями, удобными для правки. Текст, огибающий таблицы и формулы, текст, который еще можно подчистить…
Дробышев умел заставить себя работать при любом настроении. Что бы ни происходило, пахарь должен пахать.
Мысленно он еще следил, как Селянин и Клава идут по улице, Селянин оправдывается или, наоборот, обвиняет, старается еще более утвердиться.
Ему хотелось, чтобы зашла Зина, помешала, спросила. Никто не знает, что он переступил через себя ради этой Клавы, ради ребенка. И не узнает. Теперь этот изувер домучает их. И еще смеет говорить о нравственности. Так всегда, благородные слова захватывают подонки. Они пользуются, они произносят их с легкостью и пафосом…
Правка не приносила удовольствия. Он чиркал все более недобро. Слишком много было бесспорного. Никаких колебаний, никакого выбора, подарочный набор в блестящей упаковке.
«Ну и что?» — подмывало его написать на полях.
Закончив главу, он пошел погулять. В передней он задержался перед зеркалом, повязывая шарф.
Что-то незнакомое было в его лице. Как будто стеклянная глубина хранила отражение Селянина и его взгляд — взгляд человека, усомнившегося в чем-то главном… Удивительно было обнаружить такие глаза на своем лице.
Часть вторая
На песчаных отмелях чернели перевернутые смоленые баркасы. Дома стояли тоже черные, крытые серебристой дранкой, местами поросшие зеленым мхом, обнесенные высокими жердяными изгородями. Напоминали они о раскольничьих скитах, монастырях, о жизни медленной, пристальной, наполненной тайным смыслом, который всегда чудился Дробышеву в этих затерянных лесных деревнях.
Час, а может и больше, простоял Дробышев у борта, бездумно смотрел на плывущие мимо глухие леса, на бледное пустое небо, вдыхал речную свежесть, чуть пригорченную пароходным дымком. Иногда с косы обдавало теплом, разогретым хвойным настоем. Желтая пыльца сосен припорашивала гладкую воду затонов.
Теплоход шел медленно. След его был короток. Вода быстро смыкалась сзади, и река опять застывала, отражая высокие леса и печальные косогоры.
Архангельский поезд, на который Дробышеву надо было пересесть, запаздывал. Слоняясь по вокзалу, Дробышев набрел на расписание речного пароходства. Когда высчитал сроки прибытия и отплытия, густой голос произнес над ухом:
— Напрасно ты, парень.
Он обернулся, увидел над собою огромного хмельного бородача; лиловое, блестящее пóтом лицо его расплывалось от доброты, оно было воплощением мирового братства и нежности.
— Почему напрасно? — спросил Дробышев.
— Будто не знаете. — Он погрозил ему пальцем. — От реки всегда развал в голове. Да еще если ветер завяжется…
Может, это и подтолкнуло его, а может, то, что давно не плыл он пароходом, в неспешности, все только самолетами, да машинами, да поездом, и всегда скорым.
На пристани матрос, проверяя билет, наклонился, сказал доверительно:
— Вы, конечно, извините, только Кащенко не при чем, вы команду спросите, все свидетели.
— Какой Кащенко? — спросил Дробышев. — Вы что-то путаете.
— Понимаю, — сказал матрос.
В каюте на нижней полке седоусый старичок заводил ключиком игрушечный самосвал.
— Слыхали, — сказал старичок, — Кащенко привлекают из-за жуликов.
— Так ему и надо, — сказал Дробышев и сунул портфель под подушку.
— Усовеститесь! Вывел их на чистую воду, вот и возводят напраслину. Говорили ему — не связывайся! — Старичок в сердцах опустил самосвал на пол, и тот, жужжа, поехал на Дробышева.
На палубах толпились экскурсанты. Пели, играли в карты, фотографировали закат, кидали хлеб чайкам.
В ресторане уже опустело. Дробышев выбрал столик у окна. Лесистый берег тянулся совсем рядом, за стеклом. Тугая волна ломала отраженные ели и редкий березняк. Усталость командировочных дней медленно оседала, смывалась чистой речной водой.
— Что кушать будете?
Официантка, молодая, лениво зачарованная, как эта река, поигрывала привязанным карандашиком.
— А что есть?
— А ничего нет, — безмятежно прожурчала она, полюбопытствовала на его смех и вновь перевела незамутненные глаза на окно.
Было легко задержать ее взгляд любым испытанным приемом, особой своей намекающей улыбкой, которая вгоняла в краску, одной-двумя фразами: про фигуру, волосы, что-нибудь в этом роде. Но не было настроения. Давно уже стало ему не до этой игры.