Домашние эти, уютные звуки мешали Дробышеву, были против него, они словно возражали ему вместе с этой сонной рекой, рыбачьим костерком на берегу, запахом дыма, со всеми простыми и верными радостями жизни. «Как много аргументов у малодушия, — подумал он, — любые слабости, измены, косность — все они вооружены, у них всякие слова, манки, оправдания…»
— Вы уверены, что им это нужно? — спросил Дробышев.
— Кому — «им»? — голос Селянина дрогнул. Старые морщины проступили на лице Селянина, вблизи оно не казалось уже таким моложавым.
— Клавдии Сергеевне, к примеру. Что, ей так лучше?
— Знаете что… — угрожающе начал Селянин, но вдруг усмехнулся. — А впрочем, давайте выкладывайте, что вы имеете в виду.
— Да так… мне казалось, что все же раньше была у вас какая ни на есть цель. Был смысл, была страсть…
Дробышев остановился, внезапно сообразив, что за это самое он когда-то высмеивал Селянина, ломал его, явственно вспомнилось ощущение хруста…
— Сейчас вы, конечно, вспоминаете тот наш разговор, — казня себя, твердо начал он. — Вы можете спросить…
— А чего вспоминать, чего именно?
— То, что я говорил вам, советовал…
— Подсчитать, проверить? Сперва я пытался, было дело…
— Да я не про то, — раздраженно оборвал Дробышев. — Я про то, что мы потом, и в передней, насчет смысла, и насчет Брагина, и еще…
— Нет, не помню, — глядя ему в глаза и улыбаясь, сказал Селянин. — Память стала никудышная.
— Бросьте, что вы все время придуриваетесь? — в ярости от этой улыбки прикрикнул Дробышев.
— Ей-богу, да с чего вы взяли? И была охота вам ворошить?! — уверял Селянин. — Не знаю, что вам Клава наговорила, на нее иногда находит такое настроение…
— Думаете, это настроение? — мстительно сказал Дробышев и стал закуривать. Когда он поднял голову, Селянин стоял над ним, засунув кулаки в карманы, по-бычьи пригнувшись вперед.
— Послушайте, а что вы, собственно, хотите от меня? Почему вы вмешиваетесь? По какому праву? Вот именно, откуда вы право взяли себе такое — судить? — спрашивал он тихо, ровно, но вздутые кулаки его еле удерживали накопленное чувство.
«Да, да, какое я имею право, — опомнился Дробышев, — если он доволен своей жизнью, почему я считаю, что он должен жить иначе».
Но как только он соглашался, он чувствовал, что все это не так.
— …Похлопотал бы за ваши пластины — и я оправдан, — говорил Селянин. — Реабилитирован. Более того, уверяю вас, да вы бы мое душевное равновесие за образец посчитали. Творческая гармония, самоуглубление, богатство духовной жизни и прочие трали-вали. Но поскольку я отказываюсь, то сразу ничтожество. Погряз. Достоин презрения.
Неожиданный этот выверт поразил Дробышева, прямо-таки парализовал его. Несомненно, Селянин был убежден, что все так бы и перевернулось. Со стороны, наверное, так и выглядит, подумать только — и нечем опровергнуть, ничем не докажешь.
— А у вас какие доказательства? — спасаясь, выкрикнул Дробышев. — Вы же не по существу. Все дело в том, почему вы не хотели помочь. Тут-то и обнаружилась ваша…
Но Селянин, не давая оправиться, сбил его твердым своим голосом:
— …Вам лишь бы подчинить себе, использовать. А все, что вам не способствует, то, значит, плохо. Потому что вы подвижник, вы крест на себя взвалили. У вас великая миссия.
— Я взвалил, я и несу, — болезненно морщась, вставил Дробышев.
Селянин словно и ждал, именно этих слов, этой мучительности, этого последнего всплеска.
— Так ведь не донесете, — с блаженной прямотой сказал он. — Не успеете. Дай бог, если помощники ваши доберутся. Я-то представляю, сколько вариантов перелопатить надо. Ну, допустим, с температурами управитесь. А завершать-то другие будут. Вы даже и не знаете, кому достанется… Вы, конечно, простите меня.
— Валяйте, все так, — согласился Дробышев. — И что же дальше-то, что?
— Я тоже спрашиваю, дальше-то что? И зачем вам это? Продолжали бы работы по электрохимии, книги, теорию, все шло у вас в полном согласии. Ну, появилась проблема, так зачем же самому, и чтоб все мосты сжечь. Правильно я говорю?
— Да, да, правильно, — с какой-то мучительной радостью согласился Дробышев.
— И в самом главном вы не уверены.
— В чем же? — замирая, спросил Дробышев.
— А в том, получится ли у вас. — И Селянин вцепился в него глазами, следя за каждой черточкой.
— Угадали, — с трудом сказал Дробышев. — Принцип-то у нас правилен, но может статься, что осуществить нельзя. С температурой, например. На нынешнем уровне. Так ведь выяснить любопытно.
— А если результаты вы не узнаете, тогда какой смысл? Хорошо, если затянется. А может, и полный пшик.
— Пшик — он уже через год-два обнаружится.
— Тогда что же?
— Тогда освищут. Не пожалеют, — почти со сладострастьем сказал Дробышев. — И правильно сделают. Я ведь свою репутацию заложил. Мне под нее поверили. — Он сел на скамейку. Дерево было влажное, холодное. — Вы спросите: зачем пошел на это?.. Как странно — вы, Селянин, уже не знаете, зачем идут на это, все забыли.
— Я тут ни при чем. Напрасно стараетесь. Мало того, что сами вы не уверены, так ведь и других увлекли. И меня хотите. Вас удивляет, как это я не согласен. Вы готовы всех заставить. Сто человек, тысячу. Вы уверены, что осчастливите меня и других. Да, заставить.
— А как, по-вашему, это делается? — услыхал Дробышев свой незнакомо тяжелый голос. — Какой ценой? Если надо, то и заставить.
— Жалко мне вас, — сказал Селянин, стоя над ним. — Это и есть рабство. Вы раб, вот какой ценой. Весь этот аскетизм ваш. Вам кажется, это высшее достижение. Вы не замечаете, каким вы стали, Денис Семенович. Потому что нельзя работать за счет жизни. Вы вот хотите меня заставить. А жизнь — это больше, чем работа. Я убежден в этом.
До чего знакомы были его слова. Где Дробышев их слышал? Да это он сам произносил их, давным-давно говорил он Селянину примерно те же слова, жизнелюбец Денис Дробышев, отраженный в овальном зеркале, — чудесный портрет, висящий в прихожей над телефоном, удачно найденная поза — прижимая плечом трубку, вывязывая галстук, доволен собой, хорош…
Наставив на Селянина палец, Дробышев беззвучно засмеялся. Смешно, до чего ж смешно увидеть себя в таком обличье.
Ничего не поняв, Селянин встревоженно огляделся.
— Нет-нет, джемпер в порядке, — успокоил Дробышев. — Брюки тоже. Только лицо исчезло. Пропала физиономия. Вы не волнуйтесь, здоровью это не вредит…
Сперва Селянин испуганно отступил, а потом, соболезнуя, покачал головой.
Перегнувшись через поручни, Дробышев ловил в сплющенных разводах воды свое отражение. Размытая его фигура как бы выплывала из круговерти, притягивая к себе, хотелось наклониться еще ближе, лицом к лицу…
Где-то рядом за переборками Селянин осторожно раздевался, блаженно вытягивал тело между простынями. Можно было представить, как он дремотно ухмылялся диковинной этой встрече, нелепому поведению Дробышева и от этого еще полнее ощущал прочность защищенного покоя. Сонное дыхание Клавы сливалось с плеском воды, недавние тревоги растворялись, поднимались легкими пузырьками, и он засыпал — нет, отходил ко сну в сладостном сознании своей правоты и победы.
Но как же это могло быть, как он мог чувствовать себя победителем, если Дробышев не чувствовал себя побежденным? И неправым он тоже себя не чувствовал. Но не могут же оба они быть правыми.
Он с силой оторвался от поручней. Пора спать. Заснуть, отвязаться от всех этих вопросов.
Почему два года назад он все знал, на все мог ответить, ни в чем не сомневался…
Зайдя в туалет, он остановился перед стенным зеркалом, поскреб щетинистый подбородок, попробовал согнать морщины со лба, они спустились к губам, окружили рот глубокими складками. Он вгляделся в глаза, пытаясь понять себя через свое отражение. Тот, из глубины зеркала, тоже изучал его. Дробышев нахмурился, взгляд этот был неприятен — казалось, тот, в зеркале, насквозь видит его и все понимает. А вот Дробышев не понимал, не понимал, откуда приближается, как дальняя гроза, чувство свободы и правоты, хотя он был несвободен, и неудачи измучили его, и сколько глупостей, оказывается, он совершил… Но в том-то и штука, что он не мог понять себя через зеркало, потому что там отражался не он. В зеркале был не его двойник. Дробышев даже улыбнулся: у того, в зеркале, дернулся левый глаз, а не правый, и сердце билось справа, а не слева. Они отличались друг от друга. Дробышев существовал сам по себе, и никакие отражения в Селянине, в Клаве не могли повторить его. Нигде он не мог увидеть самого себя… Почему-то это удивило и успокоило его.