Снова стало тихо. Лена лежала с раскрытыми глазами. Она знала, Дина не спит, притворяется. Сон подползал отовсюду. Из окна опять потянулись лестницы, голубое пятно на потолке закивало головой… Лена послюнявила палец, провела по глазам — пятно пропало. Шепнула:
— Ди-ин…
С кровати прошелестело:
— Спи ты… А я все равно, все равно…
Лена спустила ноги, пригнувшись, перебежала к Дининой кровати.
— Я к тебе, давай вместе, она не услышит. Мы тихонечко!..
Как мышонок, юркнула под жесткую простыню, прижалась к Дине и поняла: та не плачет, глотает что-то, дергая плечом.
— Мы тихонечко… Я с этой стороны, а проснемся — и к себе.
— Нету… Нету больше никого!
— А нянечка?
— Тебе-то хорошо! Ты не одна. А я…
В первый раз Лена почувствовала — Дина сейчас не старшая, не сильная. Вспомнила отчего-то своих негритят, станицу, базар… Подсовывая Дине за спину негнущееся одеяло, забормотала, сама не понимая, почему так сладко и тревожно было видеть ее сморщенное лицо с распустившимся ртом, зажмуренными глазами:
— Ты спи, спи, Диночка моя, куколочка моя…
Девочки затихли, обняв друг друга. И луна, ярко светившая с ночного неба, стала гаснуть, бледнеть.
Алешка в эту ночь тоже не спал.
Прошедший день был смутный и беспокойный. На рассвете, когда их поезд остановили под Москвой и раненых начали перевозить машинами в госпиталь, он простился с Иваном Степановичем.
За время пути Ивану Степановичу становилось то хуже, то легче. Когда он терял сознание, Алешка не отходил, держал тяжелую горячую руку, давал пить. Когда было лучше, дежурившая в изоляторе сестра выпроваживала мальчика в тамбур, в коридор, подышать свежим воздухом. Изолятор — это был вагон для тяжело раненных, для смертников, как грубо и точно окрестили его раненые. Само слово не пугало Алешку, он и в Армавире видел немало смертей. Но применить его к Ивану Степановичу было дико и страшно.
А еще страшнее стало в ночь, когда лежавший за перегородкой раненный в живот красноармеец перестал стонать и его, привязанного к носилкам, закрытого с головой, спустили, не останавливая поезда, на глухом полустанке. Иван Степанович в ту ночь лежал тихо, обросший бурой щетиной, исхудавший до костей, и только часто одергивал на себе сползавшее одеяло.
Утром проведать его в изолятор пришла Кузьминишна. Она всюду находила работу. И тут сразу протерла мокрой тряпкой пол, сменила воду в кружке. Алешка вышел за ней в коридор, спросил:
— Бабушка, чего он все руками то за постелю, то за себя хватается? Плохой он, бабушка? Совсем плохой?
Впервые называл так Алешка Кузьминишну.
— Сыночек… — тихо ответила она. — И я давеча заметила. Ты его не тревожь. Обираться начал, горе наше… Сиротинка ты моя ласковая!
Это было сказано таким грустным, берущим за душу голосом, что Алешка схватил старушку за руку, прижался к ней лицом. Прошептал глухо:
— Помрет он… А я, я…
— Слезами горю не поможешь, сынок! Я к тебе скоро опять прибегу. В том вагоне пол подмою и прибегу.
Вторую половину пути Ивану Степановичу стало немного лучше. И Алешка, знавший, что поезд забрал в Ростове, кроме раненых, два вагона беспризорников, сбегал к Лене с Диной — любопытно ему было поглазеть на них. А потом приехали к Москве. В Раменском, когда из опустевшего изолятора Ивана Степановича перенесли в легковую машину, чтобы везти в госпиталь, врач поезда сказал:
— Мальчик, ты свое дело сделал. Теперь иди в детские вагоны!
И Алешка, привыкший за дорогу к тишине изолятора и одиночеству, скоро очутился среди кричащих, взбудораженных приездом в столицу ребят.
Они приняли его по-разному. Одни приветливо, другие враждебно. Рослый парень, гордившийся лохмотьями, которые, несмотря на требование, отказался сменить, добродушно-презрительно оглядев Алешку, рявкнул: «Наше вам с кисточкой!» — и сильно ущипнул за ляжку. Алешка, конечно, мог бы дать сдачи, да не до того ему было… В глазах все еще стояло белое лицо Ивана Степановича, слышались его слова:
«Помни, детского дома держись…»
Ребята, несмотря на окрики из сил выбивавшихся воспитательниц, Кузьминишны, помогавшей им, и даже Андрея Николаевича, расползались во время стоянки поезда, как муравьи. Кто-то уже сделал попытку сбежать, кто-то успел обокрасть на вокзале лоточницу, сменять казенную рубаху на папиросы и хуже того — на самогон. Кто-то из-за черных сухарей в кровь исполосовал девчонку, а после, выставив в вагоне окно, стащил последние банки сгущенного молока…
Дом, куда их привезли с вокзала, показался Алешке похожим на театр — однажды он побывал в Армавире на спектакле заезжей театральной труппы. Высоченные холодные комнаты, крутая лесенка в мезонин, где висела бирка с надписью «кабинет врача», а рядом была каморка, под названием «кастелянская». В каморке каждому воспитаннику выдали одинаковые и одного размера почему-то лиловые штаны и куртки с деревянными некрашеными пуговицами, а девчонкам нескладные — смех смотреть! — платья и белые нитяные чулки (белые, потому что тоже некрашеные). В доме была и столовая. Попадали в нее через чудной крытый дворик, выложенный цветными плитками. Была и кухня с каменным полом и сверкающей белой плитой… На плите повариха варила в огромном котле перловку. Несколько мальчишек, и Алешка в их числе, таскали в первый же день воду из колонки в переулке. Водопровод в доме тоже был, но не работал.
Сам переулок, заросший лохматыми липами, был чем-то похож на армавирский городской парк. Потом — спальня. Впервые в жизни Алешка очутился в «своей» кровати, с простынями, с матрацем поверх прыгающей сетки. Кровать стояла у окна, а вдоль стен стояли другие, как в госпитале, до беспокойства удобные. То ли дело спать на полу или просто на земле, подстелив рваную дерюгу!..
Алешка заснул в первый вечер не скоро, но лежал тихо. Мальчишки долго ругались и спорили, колошматили друг друга подушками, потихоньку курили, хотя воспитательница то и дело обходила кровати и стыдила вовсе не виноватых. Потом она погасила лампу под потолком, большую, в стеклянных сосульках — такие Алешка видел тоже в театре.
Среди ночи он проснулся.
Не сразу понял, где находится. Хотел спрыгнуть, посмотреть Ивана Степановича, но это был не вагон. Алешка подошел к окну.
Луна пряталась за высокий дом. Окна были раскрыты, и ровный гул стелился над переулком, точно гудело осиное гнездо. А может, это шумели липы? Нет, то был никогда не умолкавший, поражающий непривычное ухо ночной шум большого, не засыпавшего целиком города.
Алешка вернулся, лег. Голенастый парень — звали его Васька Федосеев — спал через кровать, а рядом опухший золотушный мальчишка вдруг вскочил, залопотал быстро-быстро и снова повалился в подушку.
Нет, только то, что в этом же городе, где-то в госпитале, лежит и, может быть, тоже не спит сейчас Иван Степанович, да слово, данное ему, удержат Алешку здесь! Давно бы уже стреканул он прочь. Вольная армавирская жизнь вспоминалась теперь особенно ярко…
В переулке процокали копыта. Куст сирени за окном дрогнул от ветра. В подъезде хлопнула дверь — утро было близко. Алешка откинул мешавшую простыню, лег животом вниз и стиснул веки.
Звонок звенел в коридоре, кто-то тряс и тряс колокольчиком. В спальне мальчиков зашевелились.
Марья Антоновна прошла между кроватями, повторяя:
— Вставать, дети, вставать…
Воздух в комнате, несмотря на открытые окна, был тяжелый, спертый. Васька Федосеев, свесив большие голые ноги, почесываясь, переспросил:
— Это мы — дети? Дюже на деточек не похожи. Го, го, го!..
— Для меня вы дети. Вставайте — и в умывальную.
У развороченной кровати, забравшись на тумбочку, во весь рост стоял худенький остроглазый парнишка. Второй, гримасничая, заматывал его простыней.
— Из приемника на поезд брали — мыли, вчера скребли, скребли, чуть кожу не соскребли, и опять мыться! — проверещал остроглазый, приседая и кривляясь.