— Не пропали мои ночи бессонные даром, спасла сироту! — громко и торжественно ответила нянечка. — В себя!.. В себя пришла!..
Она слезла с табуретки, подбежала к окну. Лена услышала: за стеной глухо, но так сильно, что вздрагивают стекла в окне, ухает что-то большое, тяжелое.
— Там кто? — спросила она.
— Чего — кто, доченька?
— Бахает.
— Стреляют это, Леночка!
— Кто стреляет?
— Ты ляжь, спи.
— Нянечка, а это? — Лена показала пальцем на мешки.
Кузьминишна подошла к печке, оправила безрукавку.
— Ляжь, Лена, спи. Ты спи, я тебе все, все расскажу. Нельзя тебе говорить…
Как сквозь туман, засыпая и просыпаясь, Лена слушала далекий голос. А Кузьминишна, привалившись спиной к печке, говорила, не отводя глаз от запотевшего окна, за которым висело низкое небо и глухо отдавались орудийные выстрелы. Говорила больше для себя, отводя душу. Из немигающих ее глаз выкатывались медленные слезы.
— Слушай, доченька, слушай! Как слезли мы тогда с подводы — ну куда тебя до города везти, застынешь хворая, одеяло-то унесло! — пришли сюда, в один дом сунулись — не пущают, в другой — не пущают, тифу боятся… А ты так и никнешь. Жаром от тебя, как от печки. Что делать, боже ж наш? Спасибо, одна научила: «Бежи, говорит, до крайней хаты, пустует она. Хозяева с атаманцами за Дон ушли, там с сиротой заночуешь». А время к ночи, холод, мзгла. Как пришла я с тобой, доченька, изба не заперта, ветер гуляет. Положила тебя на лавку, плачу-разливаюсь. Потом, гляди, очунела. Во двор выскочила, в сарае щеп да соломы насбирала, спички у меня с собой припрятаны были. Затворила дверь, перекрестилась и ну в чужой хате печь топить! Дыму, дыму… Пошла по избам. У кого Христа ради, а у кого за деньги вымолила для тебя яичек да молочка. О хлебе и не поминай — белые все поотбирали… А по станице тиф ходит, а ты у меня вся в огне горишь… Ножницы у соседки выпросила, волосочки твои состригла… Так и стали жить. Господи! Слезу я ночью с печки, сяду, сердце у меня так и зайдется. Ты коготочками стену скребешь. А то как закричишь: «Конь волосатый, снимите шубу!» Я тебя водицей либо молочком, вот и отойдешь. А тут, слышу, стрелять зачали. Так и грохают, чуть стекла не повылетали. Ничего, обошлось, стороной прошли, Шкуро этот на Пятигорск. Да…
Кузьминишна замолчала, и опять далеко и гулко ухнуло за окнами, так что затряслась печка. Лена потянула нянечку за тесемку повойника.
— А чем жить, чем жить? И тебя, хворую, поднимать надо, да и самой… И вспомнила я, доченька, ту пору, когда еще у Лизаньки, мамы твоей, в кормилицах не жила. Машенька, дочка моя, тогда только народилась, а мужик у меня помер. И пошла я, помню, из деревни к господам в соседнее имение, в ноги поклонилась: дозвольте поле барское с-под картошки перерыть, может, насбираю чего. И что ты думаешь, доченька? Пять мешков своими руками по картошине выбрала!.. — Кузьминишна повернулась к Лене и громко, блестя из-под седых бровей глазами, проговорила: — Смотри, доченька! Так и тут я который день, как рассветет, на чужих огородах кротом роюсь. Люди здесь незлые, допускают. А я насбираю — да в избу занесу. Спасибо, мешки в подполе были…
Кузьминишна засмеялась и смахнула со щеки слезу. За окном опять рвануло и покатилось. Лена давно уже спала, разметав бессильные руки. На лице у нее проступал румянец. Кузьминишна поправила ее свесившуюся руку, вернулась к окну. Оно быстро розовело и нежно позванивало — над полем поднималось большое зарево. И вдруг совсем близко лопнуло и застрекотало что-то.
Кузьминишна схватилась за раму: по улице тяжело проскакали на лошадях несколько человек в незнакомых зеленых шинелях и развевающихся башлыках. В дверь застучали громко, дернули засов… Кузьминишна бросилась в сени.
— Пустите, кто здесь живой! — рвался умоляющий голос. — Схороните, ловят…
Кузьминишна скинула засов. Кто-то в распахнутой шинели ворвался в избу. Повалился на лавку, стал сдирать с себя погоны. Лицо у вбежавшего было красное, точно обмороженное, но не грубое и странно знакомое.
— Нянечка, она, — ясно сказала с печки Лена.
Кузьминишна прижала к груди руки. Светлые кудряшки высыпались у вбежавшего из-под фуражки. Тонкая, не мужская рука судорожно шарила пальцами у ворота.
— Чего глядишь, бабка! Я это, этапная… Снова встретились! — хрипло сказала женщина-солдат и, упав головой на лавку, в голос зарыдала.
За стеной треснуло что-то, распахнувшуюся дверь чуть не сорвало с петель. Кузьминишна выбежала, задвинула засов, вернулась. В избе отдавался топот скачущих через станицу лошадей.
— Выпустила. Своими руками выпустила! — горько сказала женщина-солдат. — На расстрел их приговорили, меня в охрану, я и выпустила… Не могу!
— Кого выпустила, горе мое?
— Красноармейцев пленных. Они раненые, а их штыками… Не могу.
Опустив голову, Кузьминишна молчала.
— Куда ж сама-то теперь? — скорбно и жалостно спросила она.
Женщина-солдат, тяжело дыша, смотрела на печку.
— Не словят — домой пойду… Живая этим зверям не дамся! Отвоевалась за них, хватит, открылись глаза… Ленка твоя там, никак?.. Правду искать пойду! На хутор, за Армавир, может, и цел еще. И ты, бабка, тикай, белые станицу жечь будут, — зачем жители красных прятали.
— Так мы же… Хворая она еще, куда же?
— Тикай, говорю, здесь вовсе пропадете! Юбки у тебя лишней нету?
Кузьминишна зашла за печку, повозилась там, вернулась похудевшая, с поневой в руке. Лена, прижавшись к печке, смотрела вниз.
— Значит, уходить? — с тоской переспросила Кузьминишна, когда женщина-солдат, сменив брюки на юбку и повязавшись нянечкиным же платком, превратилась в обыкновенную женщину.
— Уходить, жизнь собачья. Хочешь, до Армавира вместе? Отсюда недалеко, на разъезде порожняк стоит, теплушки… Доберемся, схоронимся, вроде беженцы.
— Лену, Леночку-то как, говорю? Слава одна, что получшело ей!
— Тут все одно нельзя.
— Да одеть-то ее во что?
— На вот, шинель рви!
— А картошка? — Кузьминишна гладила уставленные на полу мешки.
— Не до картошки теперь, слышишь? — крикнула женщина-солдат.
Кузьминишна редко теряла веру в будущее. Но хоть и надеялась разыскать в Армавире Ленину мать, в глубине души вряд ли верила в это.
Путь в Армавир оказался нелегким. Зимой, в холодной теплушке, со скудным запасом картошки, который удалось захватить, под постоянной угрозой, что высадят в открытом поле.
Женщина-солдат выпросила где-то или утащила хромоногую железную печурку, немного угля. С грехом пополам топились, пекли картошку, кутали в полы шинели Лену (из верха и рукавов Кузьминишна сшила девочке и их спутнице подобие валенок). И все-таки через несколько дней, хотя нормальной езды было несколько часов, добрались до Армавира…
Женщина-солдат, всю дорогу поносившая на чем свет стоит «проклятую жизнь», ушла от них на следующее же утро. Нарыдавшись вволю, расцеловав Кузьминишну как родную… Ушла искать свой хутор, свою новую долю. Кузьминишна с Леной прожили в теплушке еще неделю: товарный состав загнали в тупик между водокачкой и базаром, и никому не было дела, что за люди остались в одном из вагонов и почему.
Потом Кузьминишна продала на базаре половину золотой цепочки из красного мешочка и принесла Лене роскошное бумазейное платье, масла и меду — девочка была еще очень слаба. После этого она решила, что настала пора действовать.
Пасмурным декабрьским утром, собрав узел с вещами они покинули теплушку с большими белыми, уже знакомыми буквами и пошли в город. Кузьминишна надеялась отыскать там какого-нибудь начальника, коменданта, добиться от него пристанища, помощи, совета.
Целый день, холодные и голодные, старушка с девочкой обивали пороги эвакопунктов, бюро, комендатур, попали даже в военный госпиталь. Иногда их выслушивали, чаще выгоняли. В госпитале Кузьминишне пообещали дать работу, а в последнем месте со странным названием «Пункт по пересылке, распределению и ликвидации беженцев» унылый чиновник, махнув рукой, сказал: