Палыч накормит, так весь день лежишь на снегу, а брюхо, что печка, греет. И начальство, посмотри, аж гарцуют на ходу. Веселые, боевые! — Бекешев вдруг всплеснул руками: — Господи, да что это я? Гость пришел, а я его байками потчую! Минутку-минутку, сейчас. Гаврила, а Гаврила, пошуруй в печке, подбрось.

Ну и силен Бекешев как повар! Любуешься, как он артистически орудует у плиты, что-то пробует, смешивает, подливает, а землянка наполняется такими вкусными запахами, что, кажется, слышишь стон собственных кишок.

Глядя на сковороду, в которой жарилась картошка, Бекешев заметил:

— У нас ведь орудия БМ (большой мощности), не то что ваши брызгалки. Вот я и угощу вас фирменным блюдом, оно называется «наш залп».

Бекешев вдруг резко дернул сковородку кверху. Нарезанный картофель стайкой взлетел к потолку землянки, перевернулся в воздухе и снова шлепнулся на сковороду, неподжаренной стороной вниз.

Потом сидели за столом. От сытости я не мог наклонить голову. Вдоволь наговорившись, мы задумались и, как-то не сговариваясь, затянули:

Что стоишь качаясь,

Тонкая рябина?..

Эту песню до войны я слышал редко. Хотя ей, наверно, не менее ста лет, нам, мальчишкам, она не нравилась. Обычно ее пели пожилые люди за столом, перед тем как затянуть «Шумел камыш...». Теперь эту песню поют все, и я ее люблю. Сразу вспоминается и дом, и школа, и товарищи, и... Ольга, и горло стягивает судорогой.

Свет коптилки мерцает в повлажневших глазах, кулаки подпирают небритые щеки. Люди поют, смотрят в пространство и видят перед собой не стены блиндажа, не лица товарищей, а что-то другое, свое...

Но нельзя рябине К дубу перебраться,

Видно, сиротине Век одной качаться.

Кончится война, пройдут годы. Новые песни придумает жизнь. А эту уже другие пожилые люди — мои ровесники — вспомнят изредка, перед тем как грянуть «Шумел камыш...».

Беру па себя смелость утверждать, что Ленинградский фронт запел после ноября 1942 года. В сорок первом было не до песен, потом тоже. Музыку слушали жадно, смотрели в рот приезжему певцу не моргая, но сами губ не разжимали.

И только после одного дня появилось желание петь.

Шел мелкий, колючий снег и шелестел в елях, их мохнатые черные лапы протягивались к дороге, словно запрещая по ней движение. Спускались сумерки, и дорога еще была безлюдной. Я возвращался из медсанбата. Он недавно расставил свои палатки и пока бездельничал: раненых поступало мало, и было время поговорить и познакомиться.

Откуда-то спереди донесся торопливый крик:

— Эй, люди! Кто есть? Люди...

И заглох, будто кричавший провалился в яму. Я прибавил шагу и расстегнул кобуру. Снова крик:

— Ну, люди! Где же вы?

На полянке возле дороги белел горб землянки, в дверях ее маячила голова в танкистском шлеме. Человек, увидев меня, заорал:

— Чего ползешь, как вошь по зеркалу? Скорей!

Он силой втащил меня внутрь землянки, трясущимися от напряжения руками разъединил наушники и один сунул мне. Он был теплый. Сквозь треск разрядов и улюлюканье глушилок я различил голос диктора, он перечислял количество убитых, захваченных в плен. Сотни трофейных орудий, танков, самолетов. Потом диктор закончил словами; «Наступление продолжается!»

— Что? Где? — спросил я.

Танкист отмахнулся:

— Цыть ты... Под Сталинградом всю армию Паулю-са... Теперь ей... Слушай.

Оркестр грянул марш. Передача окончилась. Блестя в темноте глазами и не отрывая уха от наушника, танкист сбивчиво и торопливо пересказал мне сообщение о победе под Сталинградом.

— Понимаешь, разве можно такое одному слушать? Выскочил, ору — все, словно суслики, по норам забились. Эх черт, и фляжка, как назло, пустая.

Потом я спешил по дороге, размахивая руками, останавливал встречных, рассказывал. Заметив в лесу людей, направился туда. Меня окликнул часовой. Я потребовал дежурного или кого-нибудь из начальства. Подошел старшина. Я спросил:

— Рация у вас включена?

— А вы кто такой?

— Фрицев под Сталинградом того... наголову, в пыль.

Старшина потащил меня к своим.

Я сидел в пахнущем свежей сосной блиндаже, входили и выходили люди в ватниках и полушубках. Кто-то кому-то язвительно крикнул в лицо:

— Ну вот и сэкономил свои батареи, лопух! Просили же: включи... так нет.

Меня заставляли повторять и повторять сообщение, потом я оказался у саперов... К себе пришел за полночь и только буркнул дежурившему у орудия трубочному Агееву:

— Всей армии Паулюса крышка.

Прошел в палатку, нащупал на полу свое место рядом с командиром орудия и растянулся на колючем пружинистом лапнике. Но спать мне не дали. Агеев поднял весь расчет. Меня растолкали, заставили выпить две кружки холодной воды и рассказать подробно. До чего же приятно приносить добрые вести людям!

С тех пор из блиндажей и землянок, на привалах у костров начали раздаваться песни.

Вот и в гостях у Бекешева, плотно закусив и рассказав все новости, мы дружно пели любимые песни. Потом, расцеловавшись на прощание (кто знает, придется ли снова встретиться), я отправился к себе.

По дороге двигались войска и техника. Темная, глухо рокочущая река. Только за стеклами машин да в темной массе батальонов красными огоньками тлели цигарки. Они то меркли, то разгорались, освещая настороженные лица.

Река, как в дельте, распадалась на отдельные рукава и ручьи, и по лесным дорогам и тропинкам они исчезали в массиве леса.

Оттуда доносился стук топоров, лязг металла. Окапывались. Окапывались, словно собирались здесь прожить всю жизнь. Да. Именно так надо воевать. Нас учили перед войной, что, как заняли позицию, нужно немедленно окапываться. И так мы отвечали на экзаменах. Началась настоящая война, и я сам тогда думал: на кой черт тратить силы и время — копать орудийные котлованы? Неизвестно, сколько будем стоять, сойдет и так. И за это «сойдет и так» платили кровью и оставленными селами. Теперь все поняли. Встал на место — вгрызайся в землю, хотя знаешь, что, может, завтра покинешь, уйдешь отсюда. Вгрызайся в землю по уши. Береги себя. Береги себя и для себя и для боя.

И вот сейчас артиллеристы, саперы, танкисты окапываются, словно занимают долговременную оборону, хотя все уверены, что сидение на месте кончилось, война вступает в новую фазу. На юге вражеская армия откатывается на запад. Пора и нам начинать.

Мы колесим по замерзшим дорогам, и блиндажи нам строить некогда. Поначалу мы пользовались кукушечьей тактикой — ночевали в пустых землянках, но их вскоре не стало. Все позанимали прибывающие части и подразделения. Хорошо, что у нас есть шерстяная двухслойная палатка, на отсутствие уюта нам жаловаться не приходится.

Декабрьские ночи длинные. Колышутся стены палатки, потрескивает и дышит жаром чугунная печь. Погромыхивает фронт, изредка прилетают снаряды и вонзаются в мерзлую землю.

Полулежа на лапнике, я обычно пишу или думаю, остальные мои товарищи спят, спят много, запасаются сном на будущее. Ведь никто не знает, где и как придется проводить следующую ночь.

И снова в моей душе начинает копошиться чувство неудовлетворенности. Оно смутно проявлялось еще тогда, когда я смотрел из окна на ночную мокрую Дворцовую площадь после разговора с Хромовым. Я отгоняю и отгоняю эту мысль, она уходит и возвращается все более окрепшей. Мысль о том, что все-таки сделал не то, что хотел, пришел не к тому, к чему стремился.

Эта мысль укрепилась окончательно после встреч с командиром зенитной батареи капитаном Ермоловым Владимиром Владимировичем.

С ним я познакомился еще в первые месяцы войны в учебном запасном полку, где мы формировали батареи. Высокий, статный, жилистый, с крепкими плечами и шеей, Ермолов выглядел особенно нелепо в новеньком, коробом стоящем обмундировании, подпоясанный брезентовым ремешком, в кирзовых сапогах с широкими, как ведра, голенищами. Ему бы подогнать обмундирование, и он сразу забил бы статностью многих кадровых военных. Но о внешности он не думал. Носил, что выдали, как большинство призванных из запаса командиров.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: