Этому бестолковому или просто непонятному движению и противопоставлено в тексте то оцепенение, в которое неожиданно впадает Чичиков, не отводящий глаз от «молоденькой незнакомки». Экипажи разъехались, дамы скрылись, а Чичиков какое-то время не может прийти в себя. Способность испытать потрясение свидетельствует о живых началах его души, даже если они сохраняются на какой-то невиданной глубине.
Пожалуй, впервые авторское лирическое размышление — о явлениях, случайно встречающихся человеку среди «черствых, шероховато-бледных и неопрятно-плеснеющих низменных рядов» жизни и не похожих «на все то, что случалось ему видеть дотоле» — уравнивает дельца Чичикова с другими лицами, занятыми совсем иными трудами и привыкшими размышлять о литературных и духовных вопросах. Понятия, явно не из чичиковского лексикона («поперек каким бы ни было печалям, из которых плетется жизнь наша, весело промчится блистающая радость…» — VI, 92) оказываются отнесены и к Чичикову, можно сказать, подарены автором герою.
Однако одухотворенное и низменное, высокое и обыденное, как мы помним, в гоголевском тексте всегда располагаются рядом. В прагматичном Чичикове признана способность испытать «чувство, не похожее на те, которые суждено ему чувствовать всю жизнь» (там же), но далее сказано, что герой «уже был средних лет и осмотрительно-охлажденного характера» (VI, 92–93), поэтому размышления его о «славной бабенке» выдают прежнего Чичикова, далеко не романтика.
Меняя тональность повествования, переходя от лирического размышления и пафоса к трезвому, аналитическому взгляду на жизнь и вновь отдаваясь мечтам, которые позволяют забыть «и службу, и мир, и все, что ни есть в мире», автор и выстраивает тот всеобъемлющий образ бытия, который нуждался в особой жанровой природе.
Подъезжая к имению Собакевича, Чичиков мог заметить, что дом помещика так же крепок, прочен, монолитен, как он сам. «Вкус хозяина», проявившийся в постройке дома, и становится предметом авторской иронии, а читатель при этом может поразмышлять о соотношении красоты и пользы и о возможности (или невозможности) гармонии между ними. «Зодчий был педант и хотел симметрии, хозяин — удобства и, как видно, вследствие того заколотил на одной стороне все отвечающие окна и провертел на место их одно маленькое, вероятно, понадобившееся для темного чулана» (VI, 94). Читатель может посмеяться над Собакевичем, который приказал «одну колонну сбоку выкинуть», в результате «фронтон тоже никак не пришелся посреди дома», красота, как можно догадаться, при этом была потеснена (или даже вытеснена) пользой. Однако Чичиков замечает, что «на конюшни, сараи и кухни были употреблены полновесные и толстые бревна», «деревенские избы мужиков тож срублены были на диво: не было кирченых стен, резных узоров и прочих затей, но все было пригнано плотно и как следует» (там же). Там, где приходится выбирать между «узорами» и прочностью, лучше выбирать последнее; ведь и в народной эстетике красота сама по себе не абсолютизируется, она всегда функциональна. Любопытно, что во втором томе один из любимейших героев Гоголя, Костанжогло, говорит Чичикову: «Смотрите, погонитесь так за видами, останетесь без хлеба и без видов. Смотрите на пользу, а не на красоту. Красота сама придет» (VII, 81).
Манилов, который любит разные «узоры», гармонии между пользой и красотой также не достиг: в его доме Чичиков замечает иную, чем у Собакевича, но также асимметричность — мебель была обтянута «щегольскою шелковой материей… но на два кресла недостало» и они были «обтянуты просто рогожею». В сопоставлении с героями предшествующих глав Собакевич выглядит если и не выигрышно, то, во всяком случае, в хозяйственном отношении, предсказуемо, надежно. Сравнение его с медведем, лишь, с одной стороны, принижает героя, уподобляет зверю; с другой — вызывает фольклорные, важные для писателя ассоциации: в славянской культуре медведь занимал особое место. Считалось, что встреча с медведем в пути служит добрым предзнаменованием, а съевший сердце медведя исцеляется от всех болезней сразу; шерстью медведя окуривали больных — от испуга и лихорадки; отвар из медвежатины пили от грудных болезней, а когти и шерсть использовали как амулет для защиты от сглаза и порчи.
В легендах утверждалась особая связь медведя и человека: человек якобы был обращен Богом в медведя за убийство родителей, за отказ страннику или монаху переночевать и другие прегрешения. Считалось, что если снять с медведя шкуру, то он выглядит как человек; у него человечьи ступни и пальцы. Он умывается, любит своих детей. Доказательство человеческого происхождения медведя охотники видели в том, что на медведя и человека собака якобы лает одинаково. Также считалось, что медведь близко знается с нечистой силой; что он может одолеть и изгнать водяного, а черт его боится. Чтобы не допустить к скоту «лихого домового», в конюшне вешали медвежью голову. Медведя опасались упоминать вслух и называли «он», «сам», «хозяин», «дедушка», «мельник», «черный зверь», «старый» и т. д. Называли и личными именами: у русских — Миша, Михайло Иваныч, Потапыч, Топтыгин. Образу медведя присуши были также брачная символика и символика плодородия [46].
Аналогия Собакевича с медведем не так проста, как может показаться. Первое, что она подсказывает нам, — возможность двойной интерпретации героя. Сходство с сильным зверем, хозяином леса, выявляет уверенность Собакевича, его силу, отсутствие каких-то утонченных запросов, а вместе с тем укорененность в жизни, и, следовательно, можно сказать, укорененность героя в национальном бытии, которая ни хороша, ни плоха, а присутствует как данность. Читатель может допустить, что часть тех свойств, которыми народное сознание наделяло медведя, потенциально присуши и Собакевичу. Сила и притягательна, и опасна, может послужить во благо, но может принести и вред. Любопытные рудименты медвежьих способностей героя мелькают в тексте: Собакевич имеет привычку наступать на ноги; зная о ней, Чичиков, идя рядом с хозяином, уступает ему дорогу, но и Собакевич «казалось, сам чувствовал за собою этот грех». В народной традиции переступание медведя через человека приносит пользу; медведь-Собакевич словно хранит бессознательно в своей генетической памяти это знание и старается не наступить, а переступить через ногу рядом идущего человека, что, однако, не всегда ему удается.
Но в тексте встречаются загадочные определения. Говоря о стоящих в гостиной столе, креслах и стульях, автор поясняет: «…все было самого тяжелого и беспокойного свойства» (VI, 96). Что значит «беспокойного»? Рядом с эти словом и прилагательное тяжелый перестает быть качественным и становится относительным. А ведь только что казалось — «все было прочно», хотя и «неуклюже». Мебель Собакевича не просто похожа на медведя, она странным и даже парадоксальным образом одухотворена. Может быть, ее «беспокойство» в том, что «каждый предмет, каждый стул, казалось, говорил: и я тоже Собакевич! или: и я тоже очень похож на Собакевича!» (там же). Мебель похожа на Собакевича, похожа, вероятно, и на медведя. Создается впечатление, что предметы, как и гоголевские герои, озабочены своим статусом, стремятся означить свое существование, их покой и неподвижность мнимы.
Так же и в Собакевиче, сквозь безапелляционность его суждений (вспомним высказывания о чиновниках города: «дурак», «разбойник», «мошенник») проступает совершенно неожиданно (правда, единственный раз) неудовлетворенность своей жизнью. В главе VII в разговоре с председателем палаты Собакевич посетует на то, что ни разу в жизни ничем не поболел. «Нет, не к добру! Когда-нибудь придется поплатиться за это» (VI, 145), — произносит он и даже погружается в меланхолию. Прокомментировать данный фрагмент текста имеет смысл позже, в ходе рассмотрения контекста главы VII, но и здесь можно отметить, что Собакевич хотел бы пройти через все те жизненные коллизии, которые испытывают человека.
Пока же, не задумываясь глубоко о себе, а лишь осуждая других, Собакевич бессознательно сближается с авторами духовных сочинений, укоряющих человека в отступничестве от Божьей правды и веры. Слова, сказанные Собакевичем о полицеймейстере, похоже, недалеки от истины — «продаст, обманет, еще и пообедает с вами» (VI, 97). Михайло Семенович имеет право назвать своих знакомых «христопродавцами», однако высказывание его в целом приобретает и комическую интонацию, а лексика обнаруживает в нем вполне мирского человека: «Все христопродавцы. Один там только и есть порядочный человек: прокурор; да и тот, если сказать правду, свинья» (VI, 97). Собакевичу, однако, нельзя отказать в проницательности: прокурор, действительно, окажется наиболее порядочным человеком, история с Чичиковым поразила его больше других. Пытаясь понять ее смысл, прокурор «стал думать, думать и вдруг… умер» (VI, 207).
46
См.: Гура А. В. Медведь // Славянская мифология: Энциклопедический словарь. М., 1995. С. 255–258.