Тему старости Гоголь возводит на уровень серьезнейшей и сложной проблемы, и именно в шестой главе она, как и тема развития и деградации человека, представлена в полном ее объеме.

Рассказ о прошлом героя Гоголь помещает не в конец главы, где он мог бы откорректировать уже сложившееся о нем представление читателя, а в преддверии диалога с ним Чичикова, в преддверии сделки. Мы можем предположить, что автору хотелось заранее настроить читателя на определенное восприятие Плюшкина, обратить внимание на общечеловеческий (а не сугубо социальный) ракурс в изображении этого героя. Доминанты прежней жизни Плюшкина — ум, «зоркий взгляд», «опытность и познание света». До тех пор, пока хозяин «как трудолюбивый паук, бегал по всем концам своей хозяйственной паутины», «все текло живо и совершалось размеренным ходом» (VI, 118). Сравнение хозяйственного труда с паутиной может насторожить; в духовном, особенно православно-христианском контексте оно означает, что герой излишне отдан практической, материальной жизни и недостаточно думает о душе, однако избранное автором сопоставление не предполагает лишь негативного освещения Плюшкина. Занятый только хозяйственными заботами, обустраивая свой дом, человек, не сознавая того, плетет паутину, из которой трудно или даже невозможно выпутаться, но в трудолюбивом азарте, когда вокруг все так «живо» и течет «размеренным ходом», он не всегда в состоянии это осознать.

Автор проводит Плюшкина через ряд утрат, которые могут встретиться на пути любого человека. Умирает «добрая хозяйка», покидают родительский дом дети. Положим, в последнем виноват отчасти и сам Плюшкин: он не приложил никаких усилий, чтобы удержать детей или помочь им, но читатель знает, что это удается далеко не каждому отцу. Скупость предстает как неизбежная спутница старости и одиночества.

Можно сказать, что автор не спешит осудить героя, который обратился «в какую-то прореху на человечество», хотя и предъявляет ему немалый счет; во всяком случае он дотошно вглядывается в предпосылки и формы подобного обращения. Светский писатель приближается к позиции духовного автора, который готов сурово осудить недостойный, греховный образ жизни, но не отказывает в понимании и помощи самому грешнику. Автор «Мертвых душ» готов увидеть в скупости Плюшкина некую антитезу мотовству и бесшабашному разгулу, нередко встречающимся «на Руси, где все любит скорее развернуться, нежели съежиться» (VI, 120) и все же не может оправдать его. Именно с общечеловеческой точки зрения трагично то оскудение души, которое совершилось в жизни Плюшкина, и оно может случиться с каждым, если не приложит человек нравственных усилий для того, чтобы не превратиться в «прореху на человечество».

Библейские мотивы органично входят в состав шестой главы поэмы. Звучит мотив Страшного суда, осуждения сребролюбия. Но любопытно, что и упоминание о неминуемой, страшной расплате за грехи, и укор сребролюбцам вложен автором в уста Плюшкина. Это придает серьезным мотивам травестированный, пародийный характер (при этом пародия целит не в источник, а в того, кто всуе его упоминает), а вместе с тем высвечивает и в Плюшкине бессознательную потребность в пастырском слове: он словно ждет упрека, осуждения, ободрения — все вместе. Но пока пастырское слово не раздается достаточно громко, так, чтобы все его услышали, Плюшкин готов сам укорить ближних: «Такое сребролюбие! Я не знаю, как священники-то не обращают на это внимание; сказал бы какое-нибудь поучение, ведь что ни говори, а против слова-то Божия не устоишь» (VI, 123). Правда, прозвучавший в тексте духовный пафос изрядно снижается приведенной тут же мыслью Чичикова («Ну, ты, я думаю, устоишь!» — там же), однако не девальвируется окончательно.

Соседство мертвенности (в тексте дважды упоминается «деревянное лицо» Плюшкина) и неожиданно мелькающего живого чувства (знаменательна лексика: «радость», «теплый луч») пробуждает в читателе надежду, что духовное возрождение возможно, однако автор не спешит утвердить это как бесспорно возможное: «вслед за мгновенно скользнувшим» по лицу Плюшкина живым чувством лицо героя «стало еще бесчувственнее и еще пошлее» (VI, 126). Отмечавшая перекличку гоголевского текста со стихотворением Жуковского Е. А. Смирнова обратила внимание на то, что упоминание бесчувственности Плюшкина позволяет вспомнить и четвертую строфу из этого же стихотворения:

На минуту ли улыбкою
Мертвый лик наш оживет,
Или прежнее ошибкою
В сердце сонное зайдет —
То обман; то плющ, играющий
По развалинам седым;
Сверху лист благоухающий, —
Прах и тление под ним [60].

«Грозна, страшна грядущая впереди старость и ничего не отдает назад и обратно!» (VI, 127). Авторский совет забирать «с собою все человеческие движения» поддерживается упоминанием Плюшкина как «съежившегося старичишки». Этот образ, пожалуй, более всего задевает душу. Вот и все, что осталось от живой быстрой жизни, от зоркого взгляда, от сметливого ума…

Есть ли какое-либо спасение от этого упадка духа и тела? Чем более будет трудиться Гоголь над своей поэмой, тем тверже будет убежден в том, что только христианские ценности могут стать прочной опорой сохранения духовных сил. В «Выбранных местах из переписки с друзьями» он противопоставляет светскому человеку, который «достигает своего полного развития» в тридцать лет и «дальше в нем ничто не подвигается», — христианину; «перед христианином вечно сияет даль»; «пересмотри жизнь всех святых: ты увидишь, что они крепки в разуме и силах духовных по мере того, как приближались к дряхлости и смерти» (VIII, 264).

МИР ЕДЫ, ИЛИ ЗАГАДКА СОСУЩЕСТВОВАНИЯ ТЕЛЕСНОГО И ДУХОВНОГО

Герои самых разных произведений Гоголя (вспомним «Вечера на хуторе близ Диканьки», миргородские сюжеты — «Старосветские помещики» и «Повесть о том, как поссорился Иван Иванович с Иваном Никифоровичем») умеют ощутить «пир» жизни, отдавая должное трапезе. Уже первые циклы выявили два важных для гоголевской прозы смысловых плана: еда как проявление торжества земной жизни, ее полноты, своеобразный гарант стабильности; и еда как знак телесности, потенциально, — готовности к искушению, греховности. В «Мертвых душах» трапезы занимают, пожалуй, самое значительное место, и семантика их становится более сложной. Описание их строится с опорой на фольклорные представления и поэтику, учитывает оценку духовного и телесного (в их соотношении) в христианской культуре, откликается по-своему на традиции эпохи Возрождения, но органично включено и в контекст тех проблем, которые решал Гоголь как писатель Нового времени.

И в архаической и в христианской культуре разных народов существовало почтительное, религиозное отношение к пище. Это подтверждается разнородным этнографическим материалом. Отмечено, что «у восточных и западных славян вкушение пищи за высоким столом воспринималось как черта правильного, христианского поведения… для символического осмысления стола в народной культуре определяющим стало уподобление его церковному престолу» [61]. И в тех случаях, когда логика обряда определялась языческим, а не христианским сознанием, отношение к пище помечено сугубой серьезностью. «Обрядовая трапеза, — как замечает современный исследователь, — менее всего принятие пищи. Скорее, она является идеальной моделью жизни в ее наиболее существенных проявлениях. Одно из условий благополучия семьи — цельность и целостность семьи и хозяйства. В подготовке к праздничной трапезе этой идее придавалось особое внимание» [62].

В традиционной народной культуре обрядовая пища наиболее функциональна в так называемых обрядах перехода: это переход от старого к Новому году, от Масленой недели к Великому посту и в момент завершения поста; переходными являются свадебные обряды, а также обряды поминальные. Различные фольклорно-этнографические источники свидетельствуют о том, что переход к Новому году сопровождался трапезой, которой присуща избыточность. В соответствии с представлениями о магии первого дня следовало есть не только хорошо, вкусно, но много, при этом изобилие призвано было символизировать как будущее материальное благополучие, так и единство всех участников ритуала, единство мира. В обряде колядования особое внимание уделялось акту «одаривания». Как правило, дарили изделия из теста: многократны упоминания о «калачах», «пирогах», «блинцах», «перепечках» и пр; в среднерусской полосе одаривали фигурным печеньем в виде животных и птиц. Л. Н. Виноградовой отмечены наиболее устойчивые «варианты предназначений обрядовой пищи в святочный период»: «скармливание скоту — выбрасывание в огонь — в проточную воду или колодец — разбрасывание по углам хаты — выбрасывание за окно» [63]; эти наблюдения позволили сделать вывод, что колядующие воспринимались как заместители умерших родственников, способных повлиять на последующее течение жизни; одаривание их — способ предотвратить негативное воздействие на живых.

вернуться

60

Смирнова Е. А. О многосмысленности «Мертвых душ»// Контекст. 1982. М., 1983. С. 171.

вернуться

61

Байбурин А. К., Топоров А. Л. У истоков этикета: Этнографические очерки. Л., 1990. С. 134–135.

вернуться

62

Байбурин А. К. Ритуал в традиционной культуре. Структурно-семантический анализ восточнославянских обрядов. СПб., 1993. С. 128.

вернуться

63

Виноградова Л. Н. Зимняя календарная поэзия западных и восточных славян. Генезис и типология колядования. М., 1982. С. 141.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: