Однако, при несомненном сходстве поэтической установки Бродского и акмеистов, есть и существенное отличие: акмеисты как бы проецируют свои произведения на «мировой поэтический текст»[19], а Бродский, принимая на себя роль «последнего поэта», словно абсорбирует, вбирает в свои стихотворения мировую поэтическую традицию.

Вторичность по отношению к поэтической традиции проявляется у Бродского в том, что внетекстовая реальность преломляется в высказываниях стихотворца посредством кодов, сформированных этой традицией. Это проявляется и в репрезентации лирического «Я» как персонажа «чужих» текстов («Я» — Одиссей, Овидий, римлянин времен Империи и т. д.), и в самоотстранении «Я» от своих текстов (ограничение высказываний, где в роли субъекта выступает местоимение «Я», большая доля стихотворений, где «Я» как субъект отсутствует или заменено неопределенно-личным «Ты»), Перифрастичность[20], архаизация лексики и синтаксиса и высокий процент цитат — также сигнал этой вторичности. Показательны и освоение и трансформация Бродским таких классических и даже «классицистических» жанров, как ода, сонет, стансы, эклога. Среди изданных русских поэтических произведений Бродского стихотворения, содержащие в заглавии эти жанровые определения, составляют около 10 процентов[21]. Доля таких текстов несколько возрастет, если учесть вариации жанра эпитафии, в заглавии которых жанр прямо не обозначен («На смерть друга», «На смерть Жукова», «На смерть Роберта Фроста», «На столетие Анны Ахматовой», «Памяти Е. А. Баратынского», «Памяти профессора Браудо», «Памяти Т. Б.», «Памяти Геннадия Шмакова», «Похороны Бобо»), и стихотворения-подражания «Из „Старых английских песен“»[22] и «Письма римскому другу»: в этом случае она составит около 13 процентов[23]. Для творчества современного поэта, и даже просто для поэта XX столетия, это очень высокий процент. Так, среди поэтических произведений Мандельштама стихотворения, соотнесенные с классическими жанрами и содержащими такие жанроуказания в заглавиях, составляют (без учета шуточных стихотворений, в которых комически трансформирована эпиграмма — античный антологический жанр) около 1,5 процента.

Конечно, тексты Бродского, именуемые элегией, эклогой или одой, достаточно далеко отстоят от классических образцов жанра. Но важна сама соотнесенность с традицией, актуальность «жанрового мышления». Традиционные элементы сплавлены в поэзии Бродского с чертами, несвойственными классической поэтике: это и мотив не-существования, «анонимности» «Я», и неожиданная и «причудливая», глубоко индивидуальная образность, и свободное соединение высокой лексики с низкой, и enjambements, нарушающие законы ритма. И все же строки раннего Бродского:

Ну, вот и кончились года,
затем и прожитые вами,
чтоб наши чувства иногда
мы звали вашими словами —
(«Памяти Е. А. Баратынского», 1961 [I; 61])

могут быть сочтены автометаописанием его поэзии в целом[24].

«Риторический» подход проявляется и в перекодировании личных, индивидуальных событий на язык традиционной культурной мифологии. Так, измена М. Б. превращается в оставление Ариадны Вакху («По дороге на Скирос»), разлука с сыном становится не-встречей Одиссея с Телемаком («Одиссей Телемаку»), а Советский Союз — императорским Римом («Post aetatem nostram», «Письма римскому другу»).

Мотивная структура

Мотивы одиночества и отчуждения.

Эти мотивы относятся к числу поэтических инвариантов Бродского[25].

Лирический герой Бродского отчужден и от людей, и от вещей:

Вещи и люди нас
окружают. И те,
и эти терзают глаз.
Лучше жить в темноте.
<…>
Мне опротивел свет.
<…>
Я не люблю людей.
(«Натюрморт», 1971 [II; 270–271])

Повторяющейся образ, воплощающий разрыв и одиночество лирического героя, — гибнущий корабль:

Я бы заячьи уши пришил к лицу,
наглотался б в лесах за тебя свинцу,
но и в черном пруду из дурных коряг
я бы всплыл пред тобой, как не смог «Варяг».
Но, видать, не судьба и года не те.
(«Навсегда расстаемся с тобой, дружок», 1980 [III; 12])[26]
Кругосветное плаванье, дорогая,
лучше кончить, руку согнув в локте и
вместе с дредноутом догорая
в недрах камина. Забудь цусиму!
(«Восходящее солнце следит косыми…», 1980 [III; 19])[27]

Лирический герой Бродского — сирота, отщепенец:

<…> Ты и сам сирота,
отщепенец, стервец, вне закона.
За душой, как ни шарь, ни черта.
(«Снег идет, оставляя весь мир в меньшинстве», 1980 [III; 8])

Если герой Бродского не один, то он и другой — это не двое, а два одиночества. Два существа, одиноких в мире и отчужденных друг от друга. Таковы «Я» и муха, его alter ego:

И только двое нас теперь — заразы
      разносчиков. Микробы, фразы
     равно способны поражать живое.
                               Нас только двое.
<…>
   <…> И никому нет дела
до нас с тобой. <…>
(«Муха», 1985 [III; 102–103])

Одинок не только лирический герой Бродского, одинок и сам Бог. И их одиночество схоже:

И по комнате точно шаман кружа,
я наматываю, как клубок,
на себя пустоту ее, чтоб душа
знала что-то, что знает Бог.
(«Как давно я топчу, видно по каблуку», 1980, 1987 [III; 141])

Символ одинокого «Я» у Бродского — повторяющийся образ: ископаемый моллюск, вновь извлеченный на свет спустя вечность после своей жизни[28]:

Через тыщу лет из-за штор моллюск
извлекут с проступившим сквозь бахрому
оттиском «доброй ночи» уст,
не имевших сказать кому.
(«Это — ряд наблюдений. В углу — темно», 1975–1976 [II; 400])
…мы превращаемся в будущие моллюски,
бо никто нас не слышит, точно мы трилобиты.
(«Стихи о зимней кампании 1980 года», 1980 [III; 11])
вернуться

19

Об этом понятии и о поэтической установке акмеизма см.: Левин Ю. И., Сегал Д. М., Тименчик Р. Д., Топоров В. Н., Цивьян Т. В. Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма // Russian Literature. 1974. N 7/8. P. 47–82.

вернуться

20

См. о ней: Крепс М. О поэзии Иосифа Бродского. Ann Arbor, 1984. С. 55–68.

вернуться

21

Стихотворения, входящие в циклы «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» и «Римские элегии», учтены как отдельные тексты; учтены (несмотря на необычность заглавия) «Почти элегия» и «Сонетик».

вернуться

22

Все четыре стихотворения цикла учитываются отдельно.

вернуться

23

Не учитывается «Подражание Горацию», лишь поверхностно соотнесенное с одой Горация, посвященной Римскому государству.

вернуться

24

Ср. характеристику поэзии Бродского, принадлежащую С. С. Аверинцеву: «Сознательно и откровенно риторичен наш современник Бродский, еще в молодые годы догадавшийся заметить:

„Я заражен обычным классицизмом“» (Аверинцев С. С. Риторика и истоки европейской литературной традиции. М., 1996. С. 12). С. С. Аверинцев неточно цитирует стихотворение «Одной поэтессе» (1965). У Бродского: «нормальным классицизмом» (I; 431).

вернуться

25

Ср. высказывание О. А. Седаковой о позиции Бродского, определившей его место в русской поэзии и в сознании современников: «<…> Бродский стал голосом великого Отказа. Требовалось построение одиночества, построение ситуации человека един на один с вселенским пейзажем <…>» (Седакова О. <Воля к форме> // Новое литературное обозрение. 2000. № 45. С. 233).

вернуться

26

Корабль — также развернутый символ погибающего «Я» и любовного разрыва в стихотворении «Письмо в бутылке (Entertainment for Mary)» (1964).

вернуться

27

Здесь Бродский прибегает к игре слов, создаваемой благодаря тому, что сказуемое «кончить» оказалось отрезано от подлежащего вклинившимся обращением «дорогая» и enjambement. Провоцируется чтение «лучше кончить, руку согнув в локте», поддерживаемое семантикой жеста (согнутая рука в локте, как при мастурбации). Так создается эффект самоотрицания: стихотворение, на поверхностном уровне говорящее о возвращении и о встрече с возлюбленной (обращение «дорогая»), на глубинном уровне описывает ситуацию одиночества.

На другой источник этого образа указал Э. Л. Безносов:

«Время от времени в стихотворениях Бродского обнаруживаешь такие скрытые реминисценции, что само обнаружение их носит характер случая, но тем радостнее такая находка. Самый характер их заставляет подозревать не нарочитую зашифрованность, а существование праобраза в глубинах сознания поэта, порой даже отсутствие идентификации собственного приема с этим праобразом, становящимся в результате как бы общим фоном или, лучше сказать, веществом поэзии. Одной из таких скрытых реминисценций является реминисценция из стихотворения Мандельштама «Нашедший подкову» в четвертом стихотворении из цикла «Часть речи». Если расплести чудовищно усложненный синтаксис строфы:

Через тыщу лет из-за штор моллюск
извлекут с проступившей сквозь бахрому
оттиском «доброй ночи» уст
не имевших сказать кому —

то мы увидим здесь мандельштамовское:

Человеческие губы, которым больше нечего сказать,
Сохраняют форму последнего сказанного слова…»
(Безносов Э. О смысле некоторых реминисценций в стихотворениях Иосифа Бродского // Иосиф Бродский: творчество, личность, судьба. Итоги трех конференций. СПб., 1998. С. 187).
вернуться

28

Этот повторяющийся образ, в частности, восходит к пастернаковской параллели «Я — моллюск»: «Казалось, не люблю, — молюсь / И не целую, — мимо / Не век, не час плывет моллюск, / Свеченьем счастья тмимый» («Имелось» — Пастернак Б. Л. Стихотворения и поэмы. М.; Л., 1965. С. 152). Но у Пастернака эта параллель обладает прямо противоположным смыслом: не отчужденность, а причастность бытию, радостное растворение в нем.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: