Для этих эпох сохраняет силу статическая концепция жанра как устойчивых правил игры, в которую можно играть с удаленными во времени партнерами»[297].
Преемственность поэзии Бродского по отношению к таким «традиционалистским» литературным феноменам, как античная (римская) лирика и — если прибегать к неопределенным и «приблизительным» терминам — поэзия барокко и классицизма, очевидна. Моделирующая произведения «традиционалистской» литературы риторика с ее культом «общих мест»[298] значима для Бродского, описывающего «лирического героя»[299] как манифестацию, двойника лирических героев других поэтов. Более того, «лирический герой» может назвать себя отстраненно, в третьем лице: «совершенный никто, человек в плаще, / потерявший память, отчизну, сына; / по горбу его плачет в лесах осина, / если кто-то плачет о нем вообще» («Лагуна», 1973 [II; 318]). Последний случай особенно показателен: автобиографический «лирический герой» (сына и родину покинул именно единичный «Я», Иосиф Бродский) — человек вообще, в его экзистенциальном метафизическом одиночестве и оставленности, в вечной ситуации изгнанника.
Отказ от прямого лирического высказывания, от эмоционального тона, настороженное отношение к романтической установке на исключительную роль «Я»[300] заставляют Бродского обращаться к поэтическому опыту авторов минувших эпох, в частности к произведениям русских стихотворцев XVIII века.
«Сознательно и откровенно риторичен наш современник Бродский, еще в молодые годы догадавшийся заметить:
Я заражен обычным классицизмом»,
Вяч. Вс. Иванов пишет о значимости русской классицистской поэтики для Бродского, основываясь на собственных беседах с поэтом[302]. Свидетельства особенного отношения к Державину, высокой оценки и почитания встречаются и в интервью Бродского: «О, это великий поэт. Он во многом напоминает мне Джона Донна Но он более краток, отчасти более примитивен. Его мысли и психология были такими же, как у Джона Донна, но, поскольку это молодой язык, молодая нация, молодая культура, он выражался несколько более примитивно, в частности метафоры у него примитивнее. Но порыв в его голосе, экспрессия!»[303]; «Я его (Державина — А.Р.) обожаю — я обожаю всех классицистов <…>. Кантемир, Тредиаковский, Херасков, Сумароков… Это совершенно замечательные поэты. Кантемир и Державин чрезвычайно важные для меня господа, они на меня очень сильно повлияли — так мне кажется»[304]. Для поэтической самоидентификации Бродского значима именно соотнесенность со стихотворцами XVIII столетия — Кантемиром и Державиным: «О себе и всегда думал, что я запоздалый поэт классицизма. В духе Кантемира, Державина. Это будет вернее, чем последователь акмеизма»[305]. Отвечая на вопрос интервьюера о наиболее близких (кроме Анны Ахматовой) поэтах, Бродский называет: «Державин, Кантемир, Баратынский, Цветаева, Мандельштам, Ходасевич, Пастернак»[306].
Поэзия русского XVIII века не знает индивидуализированного образа автора: образ автора в ней детерминирован жанром[307]. Подобное происходит и в стихотворениях Бродского, созданных в рамках традиционных поэтических жанров. Обращением к элементам поэтики XVIII столетия автор «Прощальной оды» и стихотворения «На смерть Жукова» мотивирует отказ от прямого, личностно-эмоционального высказывания и одновременно реализует, выражает постоянный, инвариантный мотив отчужденности от собственного слова[308], от собственных текстов: стихотворение, подражающее архаическому, несовременному образцу, осознается как не вполне свое, как чужое слово. Выбор в качестве образцов произведений поэтов XVIII века, а не, к примеру, пушкинской эпохи, вероятно, объясняется большей индивидуализированностью их текстов, труднее поддающихся имитации, и стремлением избежать опасности эпигонства: поэзия XIX столетия, видимо, воспринималась Бродским как норма, пусть и ставшая достоянием прошлого, но еще соблазнительная и этим «опасная» для современного поэта Не случайно подражание Пушкину у Бродского становится элементом шутливой игры, окрашивается иронией, как в стихотворении «Ничем, Певец, твой юбилей…» (1970) или в шестом сонете из цикла «Двадцать сонетов к Марии Стюарт» (1974), — в отличие от серьезных подражаний А. Д. Кантемиру и Г. Р. Державину. Стихотворство XVIII столетия в сравнении с поэзией XIX века должно было выглядеть — благодаря своей архаичности — притягательным и живым. А. Д. Кантемир и Г. Р. Державин должны были привлечь внимание Бродского как поэты несглаженного, ощутимого слова, чуждые стилистической однородности: Кантемир создавал свои сатиры в те годы, когда новая русская литература только складывалась и стилевые каноны еще не утвердились, Державин — когда они были поколеблены. Полистилистичность обоих поэтов близка Бродскому, в стихотворениях которого свободно соединяются слова самой разной стилевой окраски. Таким образом, подражание Бродского именно А. Д. Кантемиру и Г. Р. Державину глубоко не случайно.
Несомненно, утверждение об интересе Бродского к словесности, подчиненной правилам риторики и жанра, как бы неиндивидуализированной, можно оспорить, указав на выразительную индивидуальность текстов как раз тех самых поэтов, которым он подражает. Для примера — высказывания о них, обладающие хрестоматийной известностью.
«Современный читатель <…> ясно различает» в стихах Кантемира «печать личности, не стершуюся доныне».
«В центре того пестрого и реального мира, о котором трактует творчество Державина, стоит он сам, Гаврила Романович, человек такого-то чина, образования и характера, занимающий такую-то должность. Читатель прежде всего должен уверовать, должен осознать, что это говорит о себе именно сам поэт, что поэт — это такой же человек, как те, кто ходят перед его окнами на улице, что он соткан не из слов, а из плоти и крови. Лирический герой у Державина неотделим от представления о реальном авторе.
<…> …Существенно то, что стихи Державина строят в сознании своего читателя совершенно конкретный бытовой образ основного персонажа их — поэта, что образ этот характеризуется не жанровыми отвлеченными чертами, что это не „пиит“, а именно персонаж, притом подробно разработанный и окруженный всеми необходимыми для иллюзии реальности обстановочными деталями. Этим достигается объединение всех произведений поэта, символизируемое единством его имени».
Эти характеристики поэзии Кантемира и Державина нельзя оспорить. Но в сравнении с русской лирикой позднейших эпох (по крайней мере начиная с пушкинского периода) очевидна риторическая основа даже стихотворений такого глубоко оригинального автора, как Державин. Столь же очевидна и обусловленность стиля державинских поэтических текстов требованиями жанра. Державин нарушает «чистоту» жанра, соединяя, например, одический стиль с сатирой. Но, воспевая в своих стихах подвиги полководцев и величие монархини, поэт остается одописцем, а пороки вельмож обличает как автор стихотворных сатир. Он смещает и размывает границы жанров, но поэтический стиль остается в его произведениях категорией жанровой.
297
Аверинцев С. С. Риторика и истоки европейской литературной традиции. М., 1996. С. 109.
298
<…> «Для античного риторического взгляда на вещи koinos topos (общее место. — А.Р.) есть нечто абсолютно необходимое, а потому почтенное. Общее место — инструмент абстрагирования, средство упорядочить, систематизировать пестроту явлений действительности, сделать эту пестроту легко обозримой для рассудка» (Там же. С. 159).
299
Это выражение, в современном российском литературоведении потерявшее терминологичность (которую ему изначально придавал его автор Ю. Н. Тынянов), утрачивает всякий терминологический смысл в применении к поэзии Бродского: «Я» в его стихотворениях одновременно и абсолютно автобиографично, не отделено от реального автора, и предельно условно, являясь скрещением различных литературных дискурсов, поэтических традиций и — в пределе — только языковой категорией, личным местоимением. Поэтому я вынужден употреблять это выражение в подразумеваемых кавычках, но не рискую отказаться от него, за отсутствием другого более уместного термина.
300
«Русской поэзии всегда не хватало времени — как, впрочем, и места. Отсюда ее интенсивность и надрывность — чтоб не сказать „истеричность“. <…> Изуродованность поэтической судьбы стала у нас не меньшей нормой, чем ее прерванность, и поэт — даже начинающий — воспринимает себя и трактуется аудиторией в драматическом ключе. От него ожидается не сдержанность, а фальцет, не мудрость, а ирония или, в лучшем случае, искренность. Это — немного, и хотелось бы надеяться, что положение дел переменится <…>» (Бродский И. Предисловие // Рейн Е. Избранное. М.; Париж; Нью-Йорк, 1992. С. 287). Ср. настороженное отношение к «романтической дикции» и утверждение, что «это не муза диктует вам, а язык, который существует у вас на определенном уровне помимо вашей воли» в интервью Джону Гладу (Время и мы: Альманах литературы и общественных проблем. М.; Нью-Йорк, 1990. С. 287; ср.: Бродский И. Большая книга интервью / Сост. B. П. Лопухина. М., 2000. С. 112), или высказывание: «я думаю, что не человек пишет стихотворение, а каждое предыдущее стихотворение пишет следующее» в интервью Виталию Амурскому («Никакой мелодрамы…»: Беседа с Иосифом Бродским // Амурский В. Запечатленные голоса: Парижские беседы с русскими писателями и поэтами. М., 1998. С. 10; ср.: Бродский И. Большая книга интервью. С. 484). Эти суждения очень часто повторяются в эссе и в интервью поэта и, главное, реализуются в его стихах и потому не могут быть истолкованы как некоторое намеренное преувеличение или провоцирующий жест, которые вообще-то не чужды Бродскому. Противоположные, по крайней мере на первый взгляд, мысли (например, выраженная в интервью Виталию Амурскому идея о поэте как о фигуре, «замещающей» в современном обществе святого и способной стать социальным образцом) порождены скорее присущей Бродскому приверженностью к «самопротиворечиям» и самоотрицанию как к инструменту защиты от догм, от суждений, претендующих на неоспоримость. Так или иначе, поэтический дар мыслится Бродским не как личное достоинство и заслуга автора, но как нечто в каком-то смысле внеположное по отношению к нему.
301
Аверинцев С. С. Риторика и истоки европейской литературной традиции. C. 12. Неточно цитируется стихотворение Бродского «Одной поэтессе» (1965): в оригинале — «нормальным классицизмом» (I; 431).
302
Иванов Вяч. Вс. Современность поэтики Державина // Гаврила Державин. 1743–1816 / Под ред. Ефима Эткинда и Светланы Ельницкой. Нортфилд; Вермонт, 1995. С. 407.
303
Муза в изгнании. Интервью Анн-Мари Брамм (пер. Л. Бурмистровой) // Бродский И. Большая книга интервью. С. 44–45.
304
«У меня нет принципов, есть только нервы…» Интервью Биргит Файт. Лит. обработка О. Гольдштейн // Там же. С. 570.
305
«Двуязычие — это норма». Интервью Виллему Г. Вестстайну // Там же. С. 202.
306
«Судьба страны мне далеко не безразлична». Интервью Юрию Коваленко // Там же. С. 473.
307
«Поэт-классицист не присутствует в своих произведениях как личность. Его стихотворения соотнесены не с его индивидуальностью, а с идеей жанра, идеей истины в рационалистическом ее толковании и в ее разделенности в пределах жанровых схем. В стихотворении раскрывается не душа поэта, а над ним парящая, надындивидуальная истина понятия. Отсюда и отсутствие объединения стихотворений одного поэта в образе их автора, отсюда отсутствие лирического единства книги поэта. Оды, элегии, идиллии, духовные стихи, сатиры — в каждом из этих жанров другая душа, и каждый из них подчинен другому закону слога, тона <…>» (Гуковский Г. А. Пушкин и русские романтики. [Изд. 3-е.]. М., 1995. С. 115). Эта мысль, являющаяся «общим местом» в литературоведении, тем не менее может быть оспорена и существенно скорректирована. Ср., например, мнение Ю. М. Лотмана: Лотман Ю. М. Очерки по истории русской культуры XVIII — начала XIX века // Из истории русской культуры. Т. IV (XVIII — начало XIX века). М., 1996. С. 141. Для меня важна не столько истинность принятого утверждения, сколько отраженное в нем «читательское» представление о русской словесности XVIII века (при более пристальном исследовательском взгляде картина действительно может оказаться более сложной). Бродский хорошо знал литературу XVIII столетия, но не как исследователь, а именно как читатель и, вероятно, сильнее ощущал именно общие черты поэзии этой эпохи, отличающие ее от поэзии пушкинского и последующих периодов: на фоне последующей поэзии стихотворство XVIII века в большей мере подчинено требованиям жанра.
308
См. об этом инвариантном мотиве: Polukhina V. Joseph Brodsky: A Poet for Our Time. P. 174–177,247. Ср. описание создания стихотворения, представленное как действие, независимое от формального автора:
Словом «прописи» в этом стихотворении как бы обозначены рамки поэтической традиции. «Вкривь ли, вкось ли» — реминисценция из «Евгения Онегина» (гл. 7, строфа LV): «Благослови мой долгий труд, / О ты, эпическая муза!/ И, верный посох мне вручив, / Не дай блуждать мне вкось и вкрив. / Довольно. С плеч долой обуза! / Я классицизму отдал честь: / Хоть поздно, а вступленье есть» (V; 141).
309
[Пумпянский Л. В.] Кантемир. Тредиаковский // Гуковский Г. А. Русская литература XVIII века. М., 1998. С. 53.
310
Гуковский Г. А. Державин // Гуковский Г. А. Русская литература XVIII века. С. 358.