Поля посевов зеленеют, а поля битвы алеют и прыщут пурпуром, и кое - кто, вероятно, задаёт за меня вопрос, когда и где застигнет разбойника в награду за все его хорошо продуманные злодеяния и пропитанные уверенностью беспутства этот выстрел. То, что он обязан его получить, не подлежит сомнению, уже потому, что ему необходимо отворить кровь. Это его немного облегчит. Но пока этот важный вопрос остаётся открыт. Какой прохладой и красотой блестят рапсовые поля под лазурью неба, а то, что лес всегда настроен зеленеть, это просто замечательно и говорит о его постоянстве, но мы бы не отказались, если бы иногда он представал перед нами в другом, изменённом виде, для разнообразия, не правда ли? Какой новый и невиданный цвет предложили бы вы для лесного покрова? Пожалуйста, представьте мне ваш выбор на рассмотрение, я всегда рад слышать. И тут разбойник вспомнил, что многие годы назад читал о повстанцах, которых медленно распилили в качестве устрашающего наглядного примера. Он прочитал надлежащую статью в одной из самых первых в истории газет, к статье же прилагались изображения из соответственной эпохи. Распиливанием можно было спокойно наслаждаться наряду с кофе глясе, с полным комфортом втягиваясь в способность впечатляться, словно бы въезжая в широкие ворота. Он ещё помнил ту улицу, на которой располагался ресторан. По обеим её сторонам стояли деревья, а в его комнате неподалёку, то есть в одном из прилежащих домов, лежал больной художник. Совсем бледный лежал он на постели, приготовляясь к смерти, но силы к нему, в конце концов, вернулись. А по случаю прогулки поздним вечером, нежно серебрившим контуры тихо и тонко расставленных по круглому склону деревьев, словно в награду за их неприхотливость и невыразимое смирение, — потому что, согласитесь, деревья выглядят так, словно обладают чем-то вроде смирения, — окантованных бриллиантовыми нитями, ему припомнилось, как когда-то так называемые сильные мира сего убили императора, и как этих оскорбителей тела и духа величественности казнили, а их жён принудили смотреть на муки преступников, дабы все ощутили сполна, что наказание неминуемо. Эти женщины, которым пришлось смотреть на казнь тех, кто был им опорой, были, может быть, ещё жальче, беднее, надорванней, измученней, чем сами преступники, причём наказание организовала тоже женщина, родственница императора. Эта история врезалась разбойнику в память ещё в школьные годы, а теперь он думал: эти сильные кажутся себе порой слишком уж сильными, теряют способность оценивать собственное значение и уже не знают, как держаться по отношению к себе и к окружающему миру. Может быть, они начинают сами на себя дивиться, обнаруживают, что находятся в плохом настроении, и поскольку, в отличие от малых мира сего, имели опыт власти и привыкли отдавать одышливые приказы, то легко и просто и по совершенно гладкой логике, которую даже можно назвать элегантностью вывода, приходят к злодеянию. Высокое положение опьяняет, но чего стоят все высочайшие посты в сравнении с троном невинности, с божественной идеей неприкосновенности и с возвышенным пьедесталом гуманности, на котором восседает император, причём благосостояние беднейшего подёнщика или батрака беспокоит его так же, как и процветание богатых. Император никому не отдаёт предпочтения, если только под крайним принуждением, супротив собственной императорской воли. Только под давлением обстоятельств. Он всеобщий отец, и вот этому - то защитнику всеобщего благополучия бунтари нанесли непоправимое увечье, за что и сами таковым поплатились. Их следовало наказать уже в интересах малых мира сего, наказать этих высокопоставленных особ, которые вдруг утратили вкус к обязательствам, налагаемым высокопоставленностью. Только выполняя обязанности просвещения, могу я считаться человеком образованным. Тут схожий случай. Этих высокопоставленных наказали, потому что они пали ниже самых опустившихся, сверзились прямо с вершины рыцарства, а когда рыцари становятся преступниками, они в сотни раз преступней обычных нарушителей, чьи проступки можно понять, поскольку на их долю не выпало воспитания, которое призвано предотвращать эксцессы. В первую очередь, народу обязаны великие однозначно блюсти величие, сохранять твёрдость духа и гибкость суждения и деяния. Они отдают себе отчёт в том, что связаны долгом, а разорви они узы, падут так низко, как только можно извратиться, ведь им назначено служить примером, а именно, не беспутства и распущенности, а твёрдости в следовании законам. Из этих и подобных причин мы готовы понять гнев той княгини. Несомненно, ей было тяжело проявлять суровость. Школа вносит впечатления в духовную жизнь, чтобы они оставались там вживе, но в большинстве людей гаснут светочи, которые в них когда-то попытались затеплить навсегда. Значение школьного воспитания скорее уменьшилось, чем возросло, несмотря на все вложения, произведённые государством и общиной ради щедрого обеспечения школ всем необходимым. Мы имеем в виду, дело обстоит приблизительно так: в том, что мы зовём школой, отчасти ослабел дух школьности, зато повысился дух жизненности. Этот самый школьный дух как будто уже не смеет быть самим собой. Учителя, все как один, не желают оставаться учителями в прямом смысле слова, но желают быть людьми, жизненно достойными. Они стесняются конфронтации с жизнью с позиции учительства, но жизнь при этом, по всей видимости, не только ничего не приобретает, но и теряет. Школы, скажем так, начали льстить жизни. А что, если жизни, по сути, нет дела до этой школьной лести? Возможно, нам только претят нежности. Жизнь не желает слушать одно и то же про то, какая она милая, хорошая, славная, очаровательная, замечательная и важная. Таким образом, школа служит жизни, предупреждает её буквально во всём с ужасной любезностью, а жизнь, может быть, от этого делается строптивой и недовольной и отказывается от услуг с таким чувством, будто эти выражения любви для неё унизительны. Жизнь говорит: «Мне не нужна ваша расторопная помощь, позаботьтесь-ка лучше о себе», и я думаю, жизнь права — школа должна заботиться о себе, должна заботиться о том, чтобы являться школой во всех отношениях. У жизни испокон есть собственное, вечное и исконное, далеко не тривиальное предназначение. У школы нет задачи понять жизнь и включить её в процесс обучения. О школе жизни жизнь позаботится сама и в своё время. Когда школа служит себе, воспитывает детей исключительно в собственном духе, жизнь находит таких детей куда интересней и, наверное, сразу принимает их в свои объятия и знакомит с жизненными сокровищами. Жизнь ведь тоже хочет воспитать выпускников школ в своём духе. А если дети уже в школе воспитываются в духе жизни, то жизни потом откровенно скучно. Она зевает и говорит: «Дайте поспать. Вы отобрали у меня моё дело. Дети и так уже всё знают. Что мне с ними делать? Они и так уже лучше осведомлены о жизни, чем я сама». Тогда всё движется, и тем не менее стоит на месте, всё как во сне. Жизнь открывается только тому, кто ей доверяет. Обеспечение детей знанием жизни со школьной скамьи говорит о боязливости, и с таким избытком предусмотрительности далеко не уйдёшь. Не придётся ли вернуться к беззаботности, от стольких-то забот? «Если я кажусь вам такой невыносимой, — говорит жизнь, — зачем вы вообще вступаете в меня? Не стоит труда. Если вы не позволяете мне ни одной усмешки над неопытными новобранцами, мне остаётся только безразличие. Если не хотите боли, не получите и наслаждений. Если вы заранее нацеливаетесь в меня, то с самого начала сбиваетесь с курса. Слишком много уверенных в своей правоте, и все хотят взять меня в оборот. А что, если я их попросту не замечаю? Если не даю им пить из своих источников, прячу перед ними все богатства? Если мне нет радости в людях, то как они смогут найти во мне радость? Вот они приходят все, оснащённые искусством жизни, но всё, что у них есть, это искусственность, а не я. Только во мне они смогли бы найти искусство, но если бы они его нашли, то назвали бы его по-другому. Мне не разрешается дарить им счастье, но как они будут счастливы, как смогут почувствовать, что такое счастье, если счастье от несчастья неотделимо так же, как свет от тени, которые прямо зависят друг от друга? Они уже не хотят добра и зла, хотят только добра, но такая прихоть не выполнима. И то, что они меня теперь так здорово понимают — что им с того? Одна спесь. К тому же, им никогда меня не понять. Их понимания на это не достанет. И как они меня все любят. Вся эта огромная ко мне любовь. Какой дурной вкус. И чтобы непременно испробовать всё, что во мне можно найти. Притом, что каждый всё равно остаётся с носом. Как может каждый получить сполна? Мне милы те, кто вообще не хочет мной наслаждаться, кто всегда занят. Те, кто меня ценит, кажутся мне ни на что не годными. Как это настырные сразу оказываются второстепенными. Сколько горящих желанием не разжигают ответного желания во мне. А искатели наслаждений как раз мимо наслаждения жизнью чаще всего и проходят. Они несерьёзны, и потому скучны, и вынуждены скучать со мной, потому что мне из-за них скучно, и потому, то они несерьёзны, их положение серьёзно, и моё тоже, хотя нет, моё не серьёзно, и никто не выносит из меня мудрости, тогда как все уже давно умудрились мною, но они всё время всё забывают, и заново начинают искать разгадок, и находят, и снова забывают, и так никогда и не найдут разгадки, потому что ужасно заняты покорением меня, и всё равно все они мои так, как только можно быть моими, но ничего про то не знают. Их мудрости хватает лишь на заботу, и они слепо утруждают себя, чтобы угодить, а тем временем дети уже подросли, и прошло детство, и двое находят друг друга, чтобы иметь детей, и воспитательский успех, и знание, и кропотливая работа, словно над вечно возвращающимся, составленным из бесчисленных форм монументом, и жизнь изведана и не изведана, беспомощна и самодержавна как дитя, бесконечно огромна и всего лишь точка», а теперь разбойник опять-таки отправился быстрей обедать, потому что подошло время. Теперь он вдруг жил совсем в другом месте. Не забегаем ли мы вперёд? Ну и что, даже если и забегаем? Кому это повредит? Не надо уделять этому так много внимания.