Поднимается декорация, чтобы уступить место другой.
Женевьева, преследуемая Голо, бежит из Брабанта с пажем Дроганом. Бегут через большой лес. Гроза. Их преследуют жандармы (гг. Родон и Вальяно), посланные Голо. Кстати сказать, Голо сочиняет телеграммы о смерти герцога и хочет завладеть короной. Жандармы ловят и хотят зарезать Женевьеву. Дроган одевается клоуном и приказывает суеверным жандармам оставить Женевьеву. Те повинуются, прокалывают с горя друг другу подмышки, падают… Повалявшись немного, они поднимаются, острят (умывальница… то бишь, усыпальница, и т. п.), маршируют, ретируются.
На сцене поезд, идущий в Палестину. Свист и шипенье. Сифроа вручает бразды правления каналье Голо. Марш. Садятся в вагон. Свисток. Adieux.
Поезд не доходит до Палестины. По случаю ненастной погоды он останавливается около резиденции Карла Мартела. В резиденции колоссальный кутеж. Туда отправляется Дроган с прядью волос Женевьевы. Канкан и пьянство. Сифроа в вихре канкана забыл все: и корону, и отечество, и измену Женевьевы… Входит Дроган в костюме жандарма и, подавая прядь волос, объявляет, что Женевьева скончалась. Сифроа не печалится. Тогда лжежандарм рассказывает ему про козни Голо. Герцог собирается домой.
Одевшись турками, герцог и могущественный повелитель идут пешком в Кюрассо. Дорогой встречают они среди скал Женевьеву. Герцог недоумевает. Он видит умершую жену, и его уверяют, что он уже умер.
— Когда же я успел умереть? — спрашивает он. Супруги мирятся.
Голо объявляет себя брабантским герцогом. В самый момент объявления входит герцог и… добро побеждает зло. Голо — шах и мат, а Дроган и Женевьева, оба вместе, не выходят из объятий герцога. Канкан.
Декорации великолепны, исполнение хорошее, антре выше всякой критики, но… опять-таки около вешалок до безобразия холодно! И сами вешалки безобразны. Пространство, занимаемое каждой из них, так мало, что приходится более чем тесниться. Публика берет сама платье, несет его через головы, пачкает… Кто-то кого-то мазнул калошей по лицу.
Обратите внимание!
Америка в Ростове-на-Дону*
Последние нумера «Донской пчелы» украшены следующим курьезным объявлением:
Жена моя, ЕФРОСИНИЯ АЛЕКСАНДРОВНА, сбежала, «где ее жизнь и ее счастье» — с одним прапорщиком, а как мне и без нее хорошо, то прошу: во 1-х, никогда ко мне не возвращаться, во 2-х, кто разыщет ее — также не доставлять ко мне и, в 3-х, дальнейшего прибавления к моему роду — не признаю, за исключением двух наших детей: Александра 4-х лет и Евгении 4-х месяцев.
Яков Сельвестович Рыбалкин.
Это объявление навело нас на следующие благочестивые размышления:
1) А что, если кто-нибудь разыщет вероломную и не послушается, доставит ее почтенному Якову Сильвестровичу? Что тогда будет?
2) Сколько получил за строчку почтенный Яков Сильвестрович? «Анекдот из его жизни» так интересен, что число читателей «Донской пчелы» по его милости в эти последние дни по меньшей мере утроилось… Но вернее всего, что гонорар за это объявление получил сам г. Тер-Абрамиан, «издатэл и рэдахтур»*…Этот редактор считает вышеписанную статью только объявлением. Он не признает юмористом никого, кроме себя…
3) Слог объявления слишком напоминает слог г. Тер-Абрамиан…
Не подшутил ли над публикой сам маститый «издатэл»?
Осколки московской жизни*
Видеть у себя в доме покойника легче, чем самому помирать. В Москве же наоборот: легче самому помирать, чем покойника в доме у себя видеть. Самый большой ерш, ставший поперек горла, не производит на мои нервы такого сильного, душащего впечатления, какое производят московские похороны* (да и вообще все имена существительные, кончающиеся на «ны» и требующие выпивки, не обходятся даром московским нервам). Закапывая своего домочадца, москвич впервые только узнает, как почерствел, застыл и искулачился московский мерзавец, и перестает удивляться тем госпитальным солдафонам и «скубентам», которые мертвецов режут и в то же время колбасу едят… Например.
В 3–4 часа пополуночи кончается чья бы то ни было жена. Не успеет она испустить, как следует, последний вздох, как в передней уже слышится звонок и в дверях показывается красный нос гробовщика. Красному носу указывают на все неприличие его раннего прихода. Нос не смущается и замечает: «Самые лучшие-с… На их ростик, глазетовый ежели, на ножках… тридцать пять рублей-с…» Гробовщика гонят, за ним является другой, третий, четвертый… и так до полудня. В промежутках между гробовщиками вползают читалки — мелкие существа, похожие на черных тараканов и сильно пахнущие деревянным маслом и еловыми шишками. Откуда они так рано прослышали о смерти и из каких щелей выползли — бог весть. Без них обойтись как-то неловко, торговаться некогда — приходится волей-неволей соглашаться с их «ценой без запроса». Далее следуют: ненужная возня в квартале, наем линеек и певчих… покупка могилы — все это грубо, алчно и пьяно, как Держиморда*, которому не дали опохмелиться. А потом, когда уже, кажется, все кончено, когда друзья-приятели и не помнящие родства сродственники с сизыми носами съедят традиционную трапезу, пожалует последний визитер, апогей московского мерзавчества, — сваха, предлагающая вдовцу свои услуги…
Вот они где, разрушители эстетики!*
Гуси, как известно из басни Крылова, Рим спасли*. Наш русский петушок не ударил лицом в грязь и тоже занялся спасением. Спасает он… русский стиль*, а в этом стиле, как известно, почти все: и средостение, и основы, и «домой»… Наши московские зодчие народ большею частью молодой и ужасно либеральный. Квасу не пьют, «Руси» не читают*, в одежде корчат англоманов, но знать ничего не хотят, кроме петушков. Римскому, готическому и прочим стилям давно уже дано по шапке. Остался один только петушок, которого вы увидите всюду, где только есть новоиспеченные лимонадные будки, балкончики, фронтончики, виньетки и проч. Патриотизм в искусстве — хорошая вещь, слова нет, но одно только скверно: отломайте петушков — и нет русского стиля. Было бы резонней и патриотичней, если бы петушки зависели от русского стиля, а не наоборот. В древности и кроме петушков много птиц было.
«Свет и тени» светили, светили, наводили тень, наводили и вдруг — чирк всеми спичками сразу! Редактор этого смиреннейшего из журналов, г. Пушкарев, не довольствуясь всеми ныне существующими источниками света, взял да и выдумал новый светильник*. О его изобретении говорилось уже в газетах, а скоро появятся и целые объявления, гласящие о свече, не дающей ни копоти, ни запаха, горящей до бесконечности, зажигающейся при одном только слове «зажгись!» и стоящей полторы копейки. Свеча, говорят, новая, необыкновенная… Сам г. Пушкарев стал тоже необыкновенным: глядит Эдисоном, окружен заказчиками и фабрикантами и прикидывается не помнящим родства, когда заговаривают об его журнале. Новый Эдисон был бы любезен нашему московскому сердцу, если бы мы не знали за г. Пушкаревым одного грешка: во время о́но у него были интрижки с музой. Мы до сих пор помним эту строгую, серьезную, несколько желчную музу*, ничего общего не имевшую с фабрикантами и заказчиками. Жил он с нею в мире, согласии и любви, утешая не одних только родителей, а потом взял и развелся с ней ни к селу ни к городу. Занялся теперь свечкой, а поэзию совершенно похерил. Немножко жаль… Мы не сказали бы ни слова, если бы поэтики почтового ящика*, бросив свои стихи и постскриптумы о гонораре, занялись свечами, хотя бы даже сальными… Тут мы на стороне пользы. Новый же Эдисон много проиграет, если не разведется со свечой и не возвратится к музе. Его муза не давала ни копоти, ни запаха, освещала ярче и шире любой свечи и была уже делом в шляпе, а насчет его свечи бабушка еще надвое сказала и на небе вилами писано… Чего доброго, потребуется для одного только воздухоплавательного снаряда г. Костовича* и больше ни для кого…