Татьяна Алексеевна Мудрая
Ренегаты
Что осталось от случившегося в её памяти? Страшный лязг, который прорвался сквозь дым и вой пламени, заглушив жирный треск древесины. Должно быть, пожар высвободил решетку, которая была накручена на брус поверху ворот и ещё до осады безнадёжно там заклинилась. Теперь она пала и распрямилась всеми сочленениями — подобие гибкой и редкой сети. Те из нападавших, что хотели ворваться первыми, попали в неё и забились, как рыбы, пытаясь выпутать оружие и себя самих.
Этого мгновения хватило, чтобы рыцарь Бельтран подтолкнул её в спину узловатым кулаком и тотчас оттеснил:
— Иди, Альги, девочка. Я вперед… Мы прикроем…
Иногда, на пределе сил, они возрастают, и клинок, непомерно тяжкий, будто отдаёт тебе мощь поверженного врага.
А вот память словно отрезает от тебя тем же клинком.
Меч плясал в руке. Алка — будто не она — видела, как под тяжестью улова рвётся стальной невод, как её друзья схлёстываются с рыжекосыми, падают, отступают, оттесняют, прорываются во главе с Белым Рыцарем. Прямо в гигантское осатаневшее солнце.
Жестокий удар в плечо.
И сама Алка — в кровь и огонь пожарища. Разворачивается от удара, опрокидывается лицом, падает в колодец темноты, не ощущая дна.
…Пробудила жгучая боль, которая странным образом накладывалась на ноющую, и мерзкий летучий запах.
— Тц-ц, — проговорил некто голосом, не мужским и не женским, — не ворохнись, это чтобы мёртвый огонь не прикинулся.
Окские слова этот человек выговаривал нечисто.
Алка открыла глаза: своды грубого базальта, похоже, подвал центральной башни, где была темница. Верхний ярус, узкие оконца. При прежних хозяевах её использовали как кладовую, но сейчас, едва девушка повернула голову, как в свете жирников колыхнулись и спутались широкие ленты вони: грязное льняное полотно, волглая овчина, протухшая кровь, смертный пот, харкотина, кал и моча.
— Лекарь вырезал стрелу вместе с наконечником. Не пропадать же доброй стали, — сказал непонятный голос. — А Джизелле приказал смочить рану от заразы крепкой архи. Молочной водкой. Ты раненько очнулась.
Над ней склонилась чёрная лохматая голова в неуклюжем подобии тюрбана.
— Это ты Джизе… Кто ты?
— Пленник, вроде тебя. Но взят без такого почёта. Безоружным. И давно.
— Тебя не убили?
Он, кажется, ухмыльнулся — щетина на верхней губе слегка дёрнулась.
— Без оружия, сказал. Тебя пока тоже не убьют. Дивятся, что с мечом и в воинском поясе с оберегами — самоцветы эти. Ты одному из них по запястью полоснула, важному.
— Не поняла. Почему тогда?
— Оружного противника убить — высокая честь обоим. Даже крестьянина с острой лопатой, если владеть искусен. Мужчину, будущего мстителя убить — необходимость. Ребёнка ростом ниже тележной оси — позор. Женщину — бесчестье. А кто ты — онгры не понимают.
Услышав их, подошёл еще один. Как назвал человека их племени Джизелла — онгр? В полосатом балахоне до пят, почти чистом, седые волосы туго закручены серой тряпицей, безбород. Наклонился, потрогал Алкино плечо, сказал отрывисто:
— А себ тишта. Кётешт.
Джизелла прижал руку к груди, засуетился с тряпьём.
— Что… сказал? Кто?
— Ты не особенно говори — я и так объясню. Лекарь толкует, рана чистая, ни крови, ни гноя, можно повязку с мазью наложить.
Бережно открыл и приподнял девушку — тут она заметила, что лежит под рванью голая по пояс. Наложил тряпицу с чем-то, больше похожим не болотную тину, примотал полосой ткани.
— Напоить тебя? Велено беречь. Не противься — никто судьбы себе не ведает.
В грубой глиняной чашке плескалось нечто синевато-мутное, пахнувшее почти как архи, но послабее. Тошнотворное.
Отхлебнула.
— Кумиш. Сброженное кобылье молоко. Его в араку перегоняют, — кивнул Джиз. — И для лёгких хорошо. А воды дал бы тебе, но опасно при таких ранах да в чужом месте.
Алка нахмурилась.
— Говоришь, не чужое оно, место?
Кивнула.
— Твоё, выходит. Было. Зовут-то как тебя? Не прячься, у них не знаешь, что тебе поможет, что навредит. И что они сами успели насчёт тебя сообразить. Хитрые.
Всё, чему помешала изматывающая осада крепости, от чего остался один язык — и как ей удалось принять его в себя? Всё это нахлынуло, смешалось с тем, что её разум сохранил от мира по ту сторону.
— Альгерда. Племянница коменданта крепости.
Крепости недостроенной — и оттого безымянной?
— Знатная добыча, — кивнул Джиз. Ей хотелось называть его так, потому что в большом имени явно чувствовалось женское, извилистое. — Дорогая.
— А ты?
— Что я? Слуга. Шут. Персона с двумя языками, оба длинней, чем положено. Приставлен к лекарю и заодно к тебе — здесь ведь все онгры лежат, порубленные в бою.
— Знаешь нашу речь?
— Так я по рождению местный. Изгой. Ренегат — одну веру на другую сменил, как чужой наряд теперь на мне болтается.
Он был не в меру разговорчив — это почему-то успокаивало. Расторопен — когда женщины-прислужницы приволокли похлёбку в котлах, зачерпнул ей, себе и доброй дюжине лежачих. Когда Алка не проваливалась в сон или горячечное беспамятство, крутился возле. Не подпускал никого менять перевязки — а, может быть, никому девушка была нужна. Подставлял поганую утварь и не брезговал выносить — как и вообще за всеми.
Крупица за крупицей до Алки доходила история его плена, почему он носит женское платье, почти такое, как у знахаря, но шире, короче и с узкой опояской, и никогда не заплетает волосы в косу, только небрежно закручивает в подобие головного полотенца, скрепляя длинными заколками. Безбород, как и лекарь, но кожа вокруг рта и на щеках гораздо более гладкая.
Родился он не в самой Долине Певцов, а в окружающих её горах, по ту сторону перевалов, в одном из небольших поселений, где вся жизнь состоит в том, чтобы пахать, сеять и убирать урожай с тем, чтобы на следующий год повторять всё снова: переворачивать отвалом целину, бросать в неё то, что осталось от суровой зимы, пожинать скудный урожай. Двигаться по малому кругу, когда плодородие ближней земли истощалось. Впрочем, особого голода никто не испытывал, бывали даже праздники, самый главный из них — весенний. Надо же благодарить Высокого Сеньора, чтобы не стало хуже. И одновременно призывать его благословение на изнасилованную пашню, чтобы снова стала девственной.
— А в последнем случае необходимо участие юных и незамужних, — говорил Джизелла. — Обряд такой. Вот меня и выбрали среди многих: сироты угодны богу, а просить за меня никого не нашлось и не найдётся. Нарядили и пустили в священный хоровод.
Алка с неким усилием вспомнила балет… какой? Стравинского вроде бы. Там девушку…
— Которая выпадет из коловерти самой первой — надо сказать, кружились мы быстро и фигуры выплетали затейливые, — та пойдёт в уплату, и не нужно меня спрашивать, кому и какого рода, — говорил тем временем Джиз. — А оставшаяся в одиночестве — лучшая невеста, её отдают самому богатому из женихов. Вот я как раз и остался.
— Ты себя, что ли, ею считал? — улыбнулась она.
— В десять лет не очень-то в такое вникаешь, если ты за общинными гусями ходишь с хворостиной, — ответил он. — Голым меня никто не видел, кроме повитухи, даже матушка, умершая моими родами. А повитуха была ведьма, такие и на костре соврут — недорого возьмут. Если даже спросить кое-кто догадается. Словом, повенчали нас с Эрнульфом, отвели на ложе, задрал он на мне сорочку до самого горла, изготовился — ну и узрел диво. Раз в пять длиннее девичьего похотника.
Меня в той же свадебной пристройке и на тех же брачных снопах спалить хотели как перевёртыша, да той же ночью удрал. Выломал доску — руки у меня были не девчоночьи — и утёк подальше.
От горы к горе, от села к селу, от деревни к деревне, с одной летовки на другую — степи кругом пошли. Где крал, где бог посылал, а где и батрачить удавалось. Поддел шаровары под юбку, потом и вовсе переоболокся, а то удивлялись, с чего это девка одна бродит-кочует. Лет двадцать назад, если со счёту не сбился, попал на передовые дозоры онгров — вон как далеко занесло.