— Паводки? — переспросил Камиль.

— Это когда от тающих снегов и дождей воды в притоках и самой Реке становится так много, что она сносит дома и мосты.

— Какое расточительство, Камилл! У нас дожди бывают раз в году, и воды никогда не было в достатке. Когда ее много, она становится буйной и непокорной. Вот в Магрибе она разрушила плотину, которая держала ее в хранилище много веков, и ушла навсегда.

— Разве магрибинцы не знали, что нельзя держать воду в плену? И воду, и зверей, и птиц, — добавил Камилл, наблюдая, как зачарованно его брат следит за пролетом огромных бело-розовых фламинго и пеликанов, похожих на ожившие цветы.

На очередном витке дорога отошла от гор и поднялась на опоры, пропуская реку под собой. Теперь уже нигде не было и следа земных насаждений, будто их смыло распростершейся водой; да и самой земли не стало — она слилась с небом. Биккху жадно впивал ноздрями крепкий, влажный ветер, лицо его сделалось мокрым, дерзким и совcем юным.

— Солью пахнет. Я однажды был у моря, в мангровых зарослях, но там вода тяжелей и пахнет тухлым. Люди не хотели там жить — боялись гнилой лихорадки, — сказал он. — А здесь дух чистый. Барух, ты долго жил в Венедиксе?

— Пока не прознали, что я иудей. Пришлось переехать в Россию, в Санкт-Петербург. Я читал, что он тоже весь в каналах, а оказалось, что хоть это и правда, но там почти нет воды. Пресную заперли и пустили по узким протокам, под узкими мостиками и между гранитных парапетов, а соленую морскую отяжелили тюремной крепостью. Поэтому вода там все время бунтует и затопляет город. Я пробыл в нем до первого в том веке наводнения. Чуть не потонул. Хотя, строго говоря, бесповоротно умереть не мог — хоронить было некому. Ни друзей, ни близких. Жаль.

— Зачем же тебе умирать в в чужих людях? — удивился Камилл. — Вернись на свою землю, укрась ее и возроди, сделай достойной вечности, и тогда вместе приложитесь к народу своему.

— Я ведь уже возвращался, не забывай.

— Да, я знаю. Ты попал в тайник времени, тупик мироздания. Время там застыло, убито. И это не мое… не истинное время. Оно конец всего, который предсказан, все витки истории собираются в нем, сколько бы спектаклей ни сыграла она с нами, сколько бы наших одежд и своих декораций ни сменила.

— Удивительные и мало правдоподобные вещи говоришь ты, Мастер. Моя память чувствует, что это так и есть, что многое повторяется, но не может ни вместить, ни выразить…

— Я тоже не могу выразить в ваших понятиях — вон Биккху воспринял это как идею перевоплощения, греки — повторения. Но натолкнуть на мысль, способствовать пониманию — это я в силах.

— …Ибо память моя о странствиях то возгорается, то погасает; из нее выпали целые страницы. Иногда мне кажется, что я — вся иудейская история и Бог пишет ее, выбрасывая случайное и спрямляя лишние петли, рисуя спираль. Кругами идет наша летопись: от Завета и послушания до предательства и гибели. Сама порождает свой конец — это и есть Суд, Мастер? — который влечет за собой, снова и снова, — безрадостное начало. Стать стрелой, что устремится вовне…

— А тебе не приходило в голову, Барух, как можно вырваться из спирали, из бесконечного Колеса перерождений? — вмешался в разговор Субхути.

— Разве что как ты сам: идти от рождения к смерти и от смерти к новому рождению, не погружаясь полностью ни в одно, ни в другое?

— Нет, — снова заговорил Камилл. — У нас всех — свободная воля; она похожа на ветер, а не на смерч, вьющийся вокруг себя самого, на стрелу из лука, а не на бумеранг — кривую палку, которая возвращается к пославшему ее. Нужно совершить с ее помощью некий поступок, подобного которому еще не было на витках истории. Свой личный поступок, а не такой, что рождает в тебе инерция Колеса.

— Брат, закон Колеса — это Майя? — спросил Камиль, сам не зная почему.

— Нет. Майя — костюмы и декорации представления, условия игры в шахтрандж, если это тебе понятнее. Случайности бытия, которые мы принимаем за непреложность. Сущность же бытия — одна во всех его повторениях. Знаешь, это и не стрела, скорее — упругий клинок, свернутый в кольцо и стремящийся развернуться. Клинок, подобный твоему дедовскому мечу, извилистому и прямому одновременно.

— Кажется, я понял, о чем ты, только не знаю, что это такое, — задумчиво произнес Камиль.

— И вовремя. Потому что вот он — мой город!

Город Камилла распустился на стебле дороги — прямого пути, уходящего в речное море — и производил удивительное впечатление. Река здесь почти остановилась в своем течении и как бы распалась на прядки. Деревянные мостки улиц расходились веером, повторяя рисунок протоков. Дома стояли близ них привольно. Были они глинобитные, с глазастым рисунком в красно-зелено-желто-синих, на редкость чистых тонах, или резные деревянные, а то и похожие на плетеную корзинку. Иные домики имели вместо стен легкие щиты, которые отодвигались целиком, открывая всё обиталище от пола до потолка. Крыши — покатые, почти все из травы, лежащей волосок к волоску, но бывали и из черепицы.

Все огороженные строения — дома, сарайчики, конуры для задумчивых лохматых собак — были поставлены на сваи, вода нередко плескалась в днища домов и бросала отблески в щели пола. Заборы были из прутьев или саженые — кустарник с ярко-алыми сладкими ягодами: низкие, чтобы и видеть соседа, и обозначить свою территорию — не слишком навязчиво, но твердо. На створках дощатых ворот — делящийся пополам рисунок или деревянное узорочье: солнце с лучами, птица, кораблик с парусом. Часто от ворот или калитки отходил причал, стояли на приколе, покачивались от шлепков воды в борт остойчивые лодки с бортами, раздутыми от здешнего рыбного изобилия. С причалов и лодок женщины стирали белье, подоткнув юбки: белые икры сверкали на солнце, белые зубы — тоже. При виде необычной группы всё спешно приводилось к благочинному знаменателю: подолы опускались, как сценический занавес, на лицо в пожарном порядке натягивался платок, глаза и губы принимали постно-благопристойное выражение, и только белье терли о рубель, выжимали и колотили вальком с удесятеренным азартом — не поймешь, от всего сердца или в сердцах.

По другой стороне улицы тяжелым галопом проскакали всадники в высоких сапогах и штанах из кожи; длинные волосы и широкие рубахи стлались по ветру. Кони были высоки в холке, мускулисты и толстоноги.

— Молодежь развлекается, а то першероны застоялись, — усмехнулся Камилл. — Тут на конях не гарцуют, а возят и пашут; в прошлый мой визит они и до рыси не снисходили, не то что до галопа.

Детки — тут были и юноши, и девушки, почти неотличимые друг от друга по причине сходства занятия — замахали руками, приветствуя караван. Держались они свободнее и радушней среднего поколения. Их жеребцы тоже заржали. Дюльдюль кокетливо потупилась и отвернулась, Варда приняла особо горделивую позу — она тоже почувствовала себя дамой. Вообще-то было не очень многолюдно: основной народ на работах, объяснил Камилл.

Поперек улицы-канала проплыла собака, выставив наружу часть лба, глаза и черный нос: на ее загривке восседала важная кошка, брезгливо подняв мокрую лапку. Величавый старик на паре увязанных бревен, толкаясь шестом, поплыл наискось через свою озерную усадьбу, причалил к высокому, узкому строению легко узнаваемого типа и в нем заперся.

— Пес гребет до будки, старец до нужника, — пояснил со смехом Майсара. — Веселая жизнь! Куда им воды столько?

— Еще не то будет, — ответил Мастер. — Дальше тут море, водная пустыня. Верфь, где строят корабли. Ну, это дело хоть важное, но завтрашнее, а нынче вы — мои гости.

Домик Камилла стоял на отшибе и от этого казался не таким водоплавающим, как остальные. Вид у него был проще простого — «ни резьбы, ни узора, ни глянца», как сказал бы поэт, ни дверей, ни окон — высокие щиты свободно ходили в пазах и пропускали любой шаловливый ветер. Вне дома росли деревья, стоявшие на корнях, как на ходулях, — весной вода, похоже, вовсю старалась их подмыть. Внутри были всего-навсего четыре светлых и довольно хлипких стены, изрисованных черными значками и лаконичными набросками романтических пейзажей (горы, причудливо изогнутые деревья, водопады), и золотистый свод пышной крутой крыши, с которой вода — при всем здешнем ее изобилии — могла стекать беспрепятственно. Во время любого дождя внутрь не попадало ни капли, похвастался Камилл, даром что это такая же пшеничная солома, как и везде. К тому же она съедобная. Снял, смолотил и лепешек напек. Мебель же здешняя — циновки из тростника, толстые и упругие.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: