Сергей вкладывает бабочке в длинные алые ноготки купюру с молотобойцем, похоже, что крупного номинала, и, не дожидаясь восхищенного «ах», поворачивается и уходит.
«Оказывается, когда надо, я способен ткать деньги прямо из воздуха», — думает он.
Трамвай как раз стоит на своём обычном месте — такая тумба в виде конуса с круглыми иллюминаторами в самом верху заполняет собой весь перекрёсток, и вагон всякий раз вынужден её огибать. Раскидистые усы экипажа касаются верхней рельсы, длиннейшая ливерная колбаса волочится по обеим нижним, задевая их попеременно, диафрагма жарко-золотых фар выпускает внутреннюю тьму из вертикальной щели, а по всему глянцевому, как лакричный леденец, боку идет надпись: «Желание».
Сергей прыгает на подножку, падает на деревянное сиденье из реек, блямкает звоночек: вагончик тронется, пассаж останется, как говорят.
— Прокат за счет фирмы, — объявляет водитель, чёрный гладкошёрстый кот в сапогах с раструбами и крагах поверх перчаток. — До самой конечной подставы, то бишь заставы, врубаешься, мэн? Мы поедем с тобою на А и на Б, посмотреть, кто раньше сойдет.
Все ездоки добродушно хохочут — хиппи с широкими ожерельями из лотоса на шее, панки в разноцветных ирокезах, металлисты с веригами поверх косух, лысые, как Карен, скины. И Сорди смеётся тоже: чем бы ни кончилась шутка, она ему по нраву.
Народ высаживается, прибывают новые лица — но конечной остановки всё не объявляют. Она сама собой появляется, когда Сорди остаётся совсем один: разомкнутое кольцо светлых арок, внутри которых рельсы делают полный круг. Трамвай выталкивает его на траву, такую густую, что почти закрывает рельсы, и резво сматывается, как нитка на ткацкой шпуле.
Остановка пустынна — обратного транспорта не ждёт никто. Хотя нет: слегка в стороне от невидимой двойной тропы стоит человек в сером костюме от Карла Лагерфельда, ботинках отличной темной кожи и бордовом шарфе, втугую намотанном на шею. Желтоволосый, гладко выбритый, смуглую кожу лица рассекает стремительный нос, бледный рот — недавно заживший шрам, искривлённый язвой ухмылки. Глаза — что белый кипяток и такие же пустые, как у древнегреческих статуй, несмотря на булавочные головки зрачков и узкую тёмную полосу, что окружает радужку.
В руках у человека небольшая кукла в белых пеленах, которую он словно баюкает, потом нагибается, кладёт её на нетронутую зелень. Оболочка стекает вниз, опадает лепестками сакуры — это Кардинена в своем коттаре, через прорезь под левым соском вяло сочится кровь. Нет, напротив: она полностью обнажена и вытянулась в полный рост, лицо бледно, глаза прикрыты полупрозрачными веками, и как раз напротив сердца ритмично вибрирует алая мембрана.
— Глядите, она мертва, — выговаривает человек воздуху.
— Но у мёртвых глаза должны быть открыты, — вдруг возражает Сорди. — Почему тогда им пятаки на веки кладут?
— Возможно, Харон взял свою плату за провоз, — объясняет человек. — Должно ему доставаться хоть что-то?
— А чем заплатил ты?
— За кого — за неё или себя самого? Может быть, этим, — человек неторопливо сматывает шарф в тугой рулончик и влагает в нагрудный карман. Теперь видно, что шею пересекает поперечный рубец, похожий на рубиновое колье.
— О-о, — покачивает головой Сорди. — И как по ощущению?
— Вовсе не так плохо, как кажется со стороны, — отвечает человек. — Разве что не стоит потом кивать слишком энергично, когда утверждаются некие расхожие истины. Но я ведь не из соглашателей. Никогда не был на их стороне.
— Тогда я, похоже, угадал твоё прозвище.
— Тс-с, — тот прикладывает к губам палец с коротко, до мяса, остриженным ногтем. — В раю моя кличка под запретом. Но посмотри — моя кукен растёт и скоро будет размером с взрослого человека, как ты или я. Ты хочешь сказать, что пока не совсем половозрел, — и будешь прав: однако я имел в виду вовсе не это.
Тарабарщина имеет для Сорди некий глубинный смысл, оттого он и не спрашивает о том, что лежит на поверхности.
— А что ты для неё такого сделал, чтобы ей тебя убить?
— Женился. Не мог вынести, как над нею подсмеиваются: не устояла-де без чужих глаз тогда, в моем доме под лавиной. Моей кутене, любовницей, по одной бабской слабости стала. Вот и применил к ней силу в последний раз, причём исключительно силу убеждения. Нет, представляешь, урождённый муслим женится на прошлогодней католичке в христианском охотничьем храме? По всем стенам — крутые бараньи, витые козлиные рога, посередине — толстые свечи зажжены: напоминание и укор будущему супругу. И целый лес таких же украшений спускается сверху, без свечек, понятное дело, чтобы на головы не капать. А между высоченных светильников с девятью разлапистыми ветвями патер в белой складчатой абе с крестами по переду и полам и такой же белой тафье, расшитой золотыми арабесками творит над нами обоими венчальный обряд. А слова-то и имена какие!
— По доброй воле ты, Даниль ибн-Амр бану Ладо, прозвищем Денгиль, берешь за себя Танеиду бинт Эно, бану Эле, Водительницу Людей?
— Да. По доброй воле и от всего сердца.
— А ты, Танеис, согласна взять в мужья Даниля, Держателя Гор?
— Да, согласна.
— И прилепится муж к жене своей, и будут отныне одна плоть… Что Бог соединил, человек да не разлучит. Теперь вы супруги, ныне и присно и во веки веков, аминь.
— И расшитым полотенцем кисти рук связывает, точно в один гроб опустить желает. Дивлюсь, как Карди сие тогда вытерпела? Ради чего — ещё понятно: репутацию ей блюсти приходилось еще почище моего. Хотя знаешь что? Хотел отец Бенедикт наши кольца переменить по обычаю, так не дала своего силта. Пришлось спешно другой перстенёк искать, не такой значимый. Только тогда дошло до меня, что не так уж и нужна была новобрачной моя персональная защита — Большая Оддисена и без того своё крыло над ней распростёрла. И даже, кажется, поболее того… Но не переменять же клятву! Вывел за двери церквушки, поцеловал руку, на которой моё обручальное кольцо простого дела легло поверх извитой виноградной лозы, и говорю:
— Теперь вы здоровы и во мне нисколько не нуждаетесь; можете снова ратоборствовать и низвергать полчища к своим ногам. Прощайте!
А это форменный тройной талак получился. Развод по-мусульмански. Хочешь — прими во внимание, хочешь — пренебреги, а воля твоя — она никак мною не связана.
— Про побратима ты знал уже?
— Знал, положим, и что он меня не переносит на дух — знал тоже. Было, кстати, отчего. И что Керту все, кто на его обожаемую ину Танеиду так или иначе покушается, поперёк горла стоят, я понимал. Душа всеобщая Карен — и тот ни с кем власть в горах делить не похотел, когда время на то указало.
— Я считал, что хоть в Братстве…
— Только Рудознатец был в Братстве. Хоть не побратимом, но другом моим был он точно. И — запомни, малыш — ничего-то они все такого не надо мной не сотворили, чего бы я в душе не звал и не хотел. Когда твоё время истекает, первым чувствуешь это ты сам…
«Странно это, — мельком думает Сорди. — Ради чего он пустился на откровенности? И зачем ему безгласный и незрячий свидетель беседы?»
Но как только он начинает проговаривать свои мысли внутри и глядеть на них со стороны, Денгиль исчезает. Медленно, как тяжелые створы, открываются зеницы лежащей навзничь статуи…
Жестяной розой звенит на проявленных стальных путях грядущий трамвай.
— Ну что ж это такое — заснул на посту, можно сказать! — Кардинена, тем не менее, почти смеялась.
Сорди открыл глаза, откинул плащ: в лице, что наклонилось над ним, не видно совершенно ничего потустороннего.
— Ох. Я что — должен был сторожить?
— Да нет, шучу я. И сама вздремнула на один глаз — уж очень устала. Нападать на спящих в здешней игре под запретом. Только, понимаешь, оный запрет стихий не касается.
Он сел — и увидел, что неторопливая вода подступила к самому порогу. Дождевые капли с плеском пробивали тонкую прозрачную плёнку насквозь, до гравия, образуя мелкие кратеры, в воздухе отчётливо пахло промозглым ветром.