— Скукота! Книжку бы какую почитать или сон увидеть, — вслух подумал я.

От зрелищ по ящику я, и правда, отвык за время натуральной жизни. Можно еще было развлечься домеблировкой — деньги у меня водились, и я был на все сто уверен, что Дэн и свои личные с нашего общего счета не снял. Деньги для отшельника — прах, в отличие от материальных объектов. Можно было и закатить грандиозную гулянку с девочками и приятелями — это сырье мигом оказывалось под рукой в нужные момент и запах денег чуяло за версту. Только все мои хотелки кончились, все винтики повылетали, и единственно о чем я мечтал — упереться носом в стенку и выреветься всласть.

Так и стал я жить-поживать в полном одиночестве.

Впрочем, я опять вру. Какое одиночество, если я загнал Дюрандальку в свою комнату вместо того смертного одра в духе рококо? Благо двери кругом были широчайшие и своды тоже. Накрыл ее тентом, перетащил в соседнюю с ней каморку стол и стул из тех, что избежали Дэнова погрома, и огляделся. Эта последняя комната было когда-то моей детской. Окна ее выходили не во внутренний лабиринт, а прямо в натуральный пустынный пейзаж, и всю первую половину дня здесь жило солнце. Пришлось повесить жалюзи. Не пойму отчего, но я всегда любил ее, даже когда переселился в бывшую парадную спальню, — несмотря на чрезмерную, почти стерильную чистоту. Дэн захламлял ее раритетами чуть поменее прочих, и оттого она теперь не казалась такой уж разоренной. Теперь я еще достал из нутра Дюранды и развесил по гвоздикам, что остались от моих картинок и стрелялок, всякое непроданное барахло: шарфы с кистями, блузочки на пластиковых плечиках, крошечные сумки на длинном ремешке, кальяны, цепочки, шляпы в виде цветочной корзины, — и детская совсем повеселела.

Потом я решительными шагами отправился на кухню, достал желатин и яичный порошок быстрого приготовления, кое-какие приправы и соорудил себе фирменный пудинг — это, к сведению, тот же омлет, но поставленный торчком. Смолол и сварил кофе покрепче, чтобы уравновесить коньяк двадцатипятилетней выдержки. Я выбрал этот напиток изо всех сокровищ нашего домашнего бара (к счастью, для монахов неприемлемых) из-за его датировки: вину моей радости было столько же лет, сколько и вину тризны. Накрыл стол и стал сам себя потчевать.

Ну, я съел пудинг, выдул кофе, хватил между делом два фужера коньяку — и почувствовал, что стол поставлен неровно. Нет, все лето мучаться, вкапывать мебель в почву, мерять ее уровнем и отвесом, мечтая о гладких полах городской цивилизации — и вдруг такое свинство! С горя я налил себе третью купель. Она поправила дело, но когда я блаженно пил ноздрями запах, что источало дно четвертой, произошло нечто — ну, может быть, навеянное коньяком и грустью, но скорее всего нет.

Свет уплотнился, сделался ярко-белым и потек сквозь жалюзи сплошной струей, не дающей тени. Если не считать тенями цветные пятна и блики на стенах, порожденные моим — и снова: явно не одним моим! — искусством. Эти блики были живыми и складывались в иные, чем я задумал, фигуры, как иногда бывает между сном и явью, когда солнце будит тебя, открывая веки, и рвет прежний морок на лоскуты, но не может еще совсем порвать.

Зеленоватый, как морская волна, тюрбан… тяжелые золотые серьги канделябрами… вересковая трубка, в которой вместо табаку был насыпан какой-то восточный аромат… прямой самурайский меч с длинной двуручной рукоятью и цубой, на которой изображены дерево и дракон… Эти детали я видел совершенно отчетливо, остальное же распылялось, плавилось в невыносимой яркости, от которой стало трудно дышать, и оставляло в яви только черты и фрагменты, не соединяемые умом ни в какую связность. В то же время некая донжуанская отвага плеснула во мне крылами и заставила дерзко выпрямиться навстречу потусторонним гостям.

— Вот он сидит и заливает горло и горе спиртным. Дозрел до ручки, — хорошо поставленным баритоном сказал невидимый владелец японской сабли.

— Пожалеем его, что ли, такого молодого и такого несчастного, — отозвались крошечные меховые башмачки на каблуке, с верхом, отделанным золотой тесьмой по выворотной коже. Как объясняли мне в детстве, именно такие, а вовсе не хрустальные туфельки носила Золушка. Вечно какая-нибудь этимологическая заумь лезет в башку, когда не надо!

— Нет уж, судить так судить, — вернул меня к действительности тюрбан. Модуляции его драматического тенора были, на мой вкус, резковаты, но никакого восточного колорита в них я не ощутил. — И мы в любой ипостаси должны быть вестниками суда, и состояние духа у этого субъекта права самое что ни на есть равновесное… то бишь уравновешенное. Тоску вместе с яичницей проглотил, сердечное угрызение коньяком залил, а покаянные слезы еще ясного взора не затуманили.

— Погодите, — вмешались серьги, раскачиваясь и дробя свет на искры. — По нашим правилам нужно, чтобы подсудимый сформулировал пункты обвинения сам и отнюдь не под воздействием вина и наркотиков. Может быть, подождем, пока коньяк и кофе взаимно уничтожатся?

— Боюсь, вы сами тогда взаимно уничтожитесь, господа призраки, — рассмеялся я, с прямой спиной и бестрепетным взором покачиваясь на стуле. — Так что валяйте говорите, что у вас там ко мне имеется, пока я не отрезвел и тем самым не расстроил ваши ряды.

— Расстроить в смысле рассеять вы можете, а вот расстроить — куда уж вам, нас же больше, чем три, — пробурчал некто почти невидимый, как чернила конспиратора. — Это вас одного трое…

— Бросьте свои загадки, господин Вселенская Язва; не ко времени. Будь по-вашему, Джошуа, — вересковая трубка пустила мне в нос струйку своего ладана и деликатно закашлялась. — Во-первых, имеется мальчик. Если он был вам так нужен, куда эта нужда делась в критический миг?

— В песочек ушла. Через пятки, — хихикнули башмачки.

— Ну, это вы зря, почтенная мадам, — запротестовал я. — По-человечески и сделать ничего было нельзя. Велика выгода превратиться в пару или тройку загнанных зайцев! Собака опять же на моей шее и совести.

— Знаем-знаем, — хором отмахнулись они от меня. — Во-вторых, мы еще и о самой этой рыжей Агнии скажем. Ты хотел обоих сохранить для себя — почему же так легко отдал? Хотел привезти к себе домой — ну и где теперь твой дом?

— Теряет лишь тот, кто боится, а кто бесстрашен — находит, — продекламировал обладатель клинка.

— Вы все такие умные, какими могут быть только внутренние голоса. Хотел бы я знать, что бы вы сами сделали на моем месте, — отпарировал я.

— Мы бы на твоем месте просто не оказались, — башмачки переступили с места на место и выбили испанскую чечетку.

— Кто это «мы», кстати?

— Мы — те, кто приходит днем, в полном его сиянии. Нас три, и семь, и девять, и двенадцать, но тогда эта дюжина пульсирует, и ее трудно сосчитать, — мягко и задумчиво произнес некто за моей спиной. Я мигом обернулся, но успел схватить глазами только серебряную цепь на чем-то широком и черном, вроде мантии или, может быть, сутаны, — и образ растворился.

— Что ж вы не показываетесь, любящие свет?

— Мы показались, только ты не можешь увидеть. Глаза у тебя для того неподходящие. Ладно, вернемся к нашим баранам. Оправдываться будешь или уже кончил?

— Я и не начинал, с вашего соизволения, — произнес я с досадой. — Мне показалось, что тут перечисляют голые пункты обвинения. Ну, если бы я не отпустил от себя мальчика, Бдительные забрали бы и его, и Агнию. Отдал ее Дэну, только чтобы подлечить. Это вообще проявление заботы. А Сали мне сам сказал, что с ним не случится ничего особо скверного. Вы думаете, он не знал всего? Так всего никто не знает. Теперь я хоть могу попробовать его вытащить, не конфликтуя с законом. Если, конечно, и дальше не рыпаться и потихоньку прощупать связи. Я точно сказал, что хочу усыновить…

На этой фразе мне почему-то лень стало цедить из себя тягомотину.

— А в конце концов, — оборвал я сам себя, — разве я не прав, что всегда и во всем сообразуюсь с обстоятельствами?

— Ну вот вы и проговорились, да еще как скоро, — с некоторым сокрушением сказали из-за моей изнанки. — Верно ведь, что каждый сам себе обвинитель и судья. Вы, стало быть, сообразовались с обстоятельствами. Хорошо, так кто же из нас, братья и сестры, хочет выразиться о нем официально?


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: