— Салам алейкум, — поздоровалась она с темнотой на всякий случай.

— И тебе мир и благословение Божие, — ответили ей оттуда.

Темнота поразвеялась, как всё, на что смотрят с пристрастием. На круглых кожаных подушках у дальней стены сидели двое, скрестив ноги, и пили из толстобокого фарфорового чайника, поочередно подливая друг другу чай на донышко малой пиалы. В этой восточной церемонии были задействованы двое. Первый был широкоплечий и рослый старик-дервиш в высокой шапке-кулах размером с сахарную голову, и латаном-перелатаном, совершенно невообразимом тряпье; второй — не совсем молодой красавец в слегка потертом, но еще нарядном шелковом кафтане цвета фазаньей шейки и темно-гранатовых шальварах. Через плечо красавца был перекинут ремень какого-то музыкального инструмента, похожего на арфу.

— Что делает здесь, в собрании мужей, эта женщина, ради которой ты, Энох, погрешил против языка и канонических формул своей религии? — без особой напористости спросил дервиш. — И не напрасно ли ты приветствовал в ее лице правоверную?

— Но первое исключает второе, о брат мой Лев; на всякий случай я призвал на ее голову лишь ту благодать, которую всевышний равно изливает на любую травинку, а тайного смысла арабской речи, не вполне ведомого людям, не коснулся. Ибо перевод не бывает так могуч, как оригинал… Но все же я угадываю в ней именно правоверную и к тому же воина Аллаха, хотя то, что делает ее таковой, видишь один ты — не я, — говоря эти последние слова, красавец смотрел мимо Ибизы.

— Что именно, брат Энох?

— Закрой глаза и прислушайся: скрип кожи и шорох грубой ткани, позвякивание железа… О, я забыл, что уши у тебя тупее, чем даже мои пальцы: вот из-за чего я не поменялся бы судьбою с людьми, что обладают в равной мере всеми пятью чувствами.

— Ну да, ты ждешь, что в тебе проклюнется шестое, — как ждут все поэты.

— Присмотрись повнимательнее, — продолжал Энох, не обращая внимания на шутки собрата, — нет ли у нее под шароварами некоего трико очень вульгарного покроя и белого цвета? Или такого цвета, что был белым до ходьбы по здешней грязи?

— А и верно: что-то там внизу светится, между штаниной и башмаком. Скромность моя, не дерзая заглянуть выше, полагает, что это носочки, — хмыкнул дервиш. — Ну ладно: об этом признаке ты догадался, а кое в чем ином твердо уверен. Так?

— Не в чем, а в ком, — улыбнулся Энох. — Она так сопит и чешется у входа, что даже ты, я думаю, понял.

— О Белла Донна, Белла миа! — воскликнул дервиш. — Покажись-ка, душенька! Что, не желаешь портить исламского благолепия? Хвала моему приятелю — поистине видит он куда лучше всех имеющих исправные гляделки и по одному по этому воображающих себя зрячими.

— Искательница странствующих и верная подруга нашего красноречивого пса, что дал свое имя этому пристанищу. Так же умна, как он, потому что получила в дар умение говорить, и даже умнее, ибо пользуется этим даром очень редко.

— Конечно, умнее: для Китмира его уподобление человеку было чистым даром за его верность. Ведь кто из отроков мог его выучить, сам подумай — они же спали все! — ответил дервиш. — Разве что телепатически. Но все же разум бледнеет перед умением любить, а в этом умении оба наших прекраснейших четвероногих равны.

— О добрые потомки святых эфесских отроков, которые, пробудившись от сна своего, закупили продуктов на все свои чистые антикварные денежки и открыли в пещере съестное и питейное заведение! — воскликнула Ибиза, которой поднадоели хитросплетения их разговора. — Осмелюсь обратить ваше сочувствие на мое горло, которое пересохло так сильно, что голод занимает меня куда больше, чем желание завалиться на хоть какую-нибудь условно чистую и не совсем жесткую плоскость. Ибо скажу вам правду: во рту моем и желудке не ночевало ни крошки и ни капли в протяжение тех двух суток, что я торопилась сюда из неведомых краев. Если вы так благожелательны ко мне, что снисходите до беседы с женщиной, то уделите мне чаю хоть на донышке самой маленькой пиалы.

— А от полной чашки не откажешься, о певчая птичка с пересохшим горлышком? — вкрадчиво осведомился дервиш.

— Оставь ее, брат, и не смейся, — сказал красавец. — Она знает наш обычай: самый почетный чай со дна чайника и на донце пиалы. Что до меня, то я согласен хоть целый вечер подливать в ее пиалу чай из нашего нескудеющего сосуда, который сам себя подогревает и меняет в себе заварку по вкусу пьющего.

— Как на безумном чаепитии имени Льюиса Кэрролла, — вставил дервиш.

— Ты слышала наши прозвания, — сказал Энох, когда Ибиза утолила жажду. — Скажи теперь нам свое.

— Забыла, — растерянно произнесла она. — Ибиза — не имя мое, а прозвище, в честь места, куда улетают на зиму дикие гуси. Ведь я сама — дикая или лунная гусыня, moongoose, и еще стрелец, стрельчиха, так как рождена в этот лунный месяц, месяц Стрельца, и всеми видами оружия владею едва ли не с рождения.

— Лунная гусыня — значит, наемница, — кивнул дервиш. — Не беда: и тебе, если ты вернешься, и твоим родным надо же на что-то существовать. Идеалы, знаешь, не кормят, да и греют плоховато. И лучше принимать плату за кровь и смерть, свою или чужую, чем быть насильственно, самим фактом своего рождения в мужском поле, обреченным на присягу и верность без права самому выбрать.

Они как-то незаметно уселись рядом с ковром уже трое — Белла лежала внутри у самого порога, вытянув лапы перед собой и всем своим видом показывая, что лучше места нет на свете.

— Прекрасный чай, — похвалила Ибиза, — и лепешки с кунжутом душисты в меру. Хотя мне больше по душе миндальная горечь и миндальная нежность.

— Такой чай пьют вприкуску не с сухим миндалем, не с миндальным тестом и не с кунжутным семенем, но с искусно сплетенными, затейливыми историями, — ответил на то Энох, — а ты пока не рассказала ни одной.

— Откуда мне взять эту историю — из моей жизни? Она и впрямь затейлива, но по сути мелка. Не знаю я, что выбрать.

— Все же хотел бы я узнать хотя бы частицу ее, — настаивал он, — быть может, пригодится для одной из моих касыд. Ведь сказано же, что стихи нередко растут из прямого сора.

— Да, я забыла, что ты сочинитель песен и, следовательно, поэт, — ответила Ибиза. — Может быть, поэтому глаза твои не видят?

Она говорила так прямо, ибо почувствовала, что это обстоятельство нимало не будит в нем боли — но скорее гордость наложенной метой.

— И для того, чтобы тебе уподобиться в веках великим — Гомеру или Абу-ль-аля- Маарри, который в четыре года знал Коран наизусть, а в шесть, когда потерял зрение от оспы, слагал стихи недосягаемого для прочих совершенства…

— Но, скорее, муэдзину первого поколения, — вмешался в их диалог дервиш, — выбранному из слепорожденных: иначе со своей вышки ему слишком хорошо было бы видно все, что происходит внутри дувалов, а мусульмане ох как ревниво относятся к своей частной жизни! Потом уж только стали брать с них клятву о неразглашении, как с христианских исповедников.

— А ведь и правда: одним из моих предков был муэдзин, или, как у нас принято говорить, азанчи, — сказал Энох. — Он дожил до весьма преклонных лет, потому что был чист телом и праведен душой, и мы, мальчишки, пуще любых лакомств и приключений любили слушать его рассказы. Голос у него и в глубокой старости был красив, звучен и совсем как у молодого. Вот одна из его историй.

И он рассказал собравшимся легенду, которую мы бы назвали -

ИСТОРИЯ О СОСТЯЗАНИИ АЗАНЧИ

Горы, — так начинал эту историю мой прапрадед, — вполне равнодушны к смене времен: так сильно они связаны с вечностью. Жители иных сел, высокогорных или затерянных в таких глухих ущельях, что туда можно добраться только раз в году, в промежутке между таянием снегов и ниспадением летних дождей, иной раз только через годы узнают о создании нового царства, союзе его с другими или о войне, опустошившей долины. Но действительно важные и насущные известия они передают и получают очень быстро — как здесь говорят, на стреле азана. Происходит это благодаря особым, почти волшебным свойствам — силе и, главное, полетности того голоса, что пять раз на дню сзывает их на молитву. Это куда более древняя и всеобщая традиция, чем может показаться: вспомните говорящие тамтамы Африки и колокола Британии, что числом своих ударов, мерой и созвучием боя оповещают округу о смертях и рождениях, имени, поле и возрасте тех, кто приходит на этот свет или покидает его. Ибо человеку в его ближней жизни нужны только ближайшие к нему новости — кто и на ком женится или выходит замуж, когда отбывает торговый караван, настало ли время пастухам отогнать стада и табуны в горы, на весеннюю траву, или же вниз, на зимнюю тебеневку; где угрожает сойти лавина или опасно разлилась вода, какие тропы открыты для пешего странника и какие — для конного… Безумие войн и буйство цивилизаций, капризы мировой политики, катастрофы всемирно известных фамилий и крушения репутаций, падения комет и парады юных звезд — словом, все те лоскуты жизни, что с такой охотой вздевают газетчики на свои острые перья, — сущая чепуха по сравнению как с самым простым и насущным, так и с самым вечным и неизменным. Потому и думается мне, что тамошние азанчи не так уж грешили, сплетая в своих летучих посланиях первое со вторым: ближний мир ведь так нуждается в благословении дальнего. Сам имам на пятничной проповеди, бывает, начнет с Корана, а кончит тем, что сосед соседу неблагочинно бороду повредил. К тому же, посылая по воздуху свои хвалы, нагруженные новостями, муэдзины соблюдали пристойную очередность и хитроумно изменяли тон и тембр своих призывов. С почти забытых тех времен, когда все они были слепыми от роду или потерявшими свет мира в младенчестве, изобрели они прихотливую систему звуковых образов, знаков и оттенков, словесных кодов и сокращений, которую могли передать и уловить только весьма изощренные голос и слух, и постоянно ее совершенствовали. Сам азан при этом звучал во всей его полноте и соразмерности, силе и красоте: лишь иногда расцвечивали его течение причудливые звуковые арабески. Так река стремит свои воды через купы яблонь, абрикосов и черешен, сквозь пышные травами и цветами луга, так под рукой искусного каллиграфа буквы перетекают в узор никогда не виданных на земле растений.


Перейти на страницу:
Изменить размер шрифта: