Всё то были еще соизмеримые с разумом чудеса; агаты же сразили веганца наповал. На одном из них, вкрадчиво и как бы маслянисто блестящем, был мир глубокой зимы: скудное белое небо и пышная белизна земли, а в прогале среди их обоюдного света темнели два узких темных пятна: речная полынья, точно сабля, брошенная в сугроб, и полускрытый снежной шапкой домик на речном берегу. Была здесь и весна: тихий, мокро зеленеющий луг и набухшее грозой небо над ним. И лето: озеро под облаками, ровные линии тихих волн, камень в воде, парус на горизонте. Больше всего, однако, было здесь осени: чернь и золото рощ, тусклый хризолит кустарников — можно сказать, самоцвет в самоцвете.
Раньше видел наш веганец всякое искусное ремесло: и малахитовые шкатулки, и объемные фигурки, составленные из многих поделочных камней, подобранных в тон изображаемых лица, кожи, шерсти и одежды, и многоцветные, благородные флорентийские мозаики, янтарные шкатулки и панно. Не трогала его их красота и искусность, но вот внезапно открывшееся ему естество камня прилегло к самому сердцу.
— Здесь же у тебя в зародыше, в семени весь прекрасный и украшенный мир, — сказал он другу. — Четыре времени года, и небо, и море, и суша, и все растения. Что же мне делать? Явную жизнь я старался не притеснять и не ущемлять по мере моего разумения. Та же трава ведь как волосы: сколько ни стриги, а снова вырастает. И яблоко сгнивает на земле без пользы, если ты не пропустишь его через себя и не удобришь. Это явное: только что делать с потаенным? То раскрытое: но как следует поступить со скрытым?
— Ну, ты же не я, — ответил ювелир. — Какая беда камню, щебню и пыли, что ты их коснешься или наступишь на них? Ты делаешься лучше, избегая деяний, я — совершая их, потому что лишь так могу я учиться. Ты сквозишь вдоль струй чудесной этой жизни, они ласкают и омывают тебя до самого сердца. Я же вскрываю, разламываю, овладеваю магическим яйцом, в котором загустела тихая жизнь, медленная жизнь, жизнь мертвая. Я как повитуха — выпускаю наружу то, чем яйцо беременно: запись, рисунок или символ, знак или крошечную иконку. И из этих частей мироздания складывается и расширяется целое. Может быть, я каждым своим деянием возвращаю земле нечто из утраченного ею по вине людей — цветок или куст, вещь или путь.
— Но ты все-таки применяешь насилие, — вздохнул веганец, — а это пагубно.
— Что делать! Камень — штуковина твердая, — улыбнулся друг. — Почти как наше чисто человеческое упрямство. Знаешь, возьму-ка я у тебя эти камушки обратно и оправлю: красивые сережки получатся для твоей девушки, но лучше пока сам их носи — у мужиков нынче и не такое в моде, особенно тех, что с Веги.
— И что — надел он эти серьги? Тяжеленные ведь, наверное, — озабоченно спросил Олька.
— Вот уж чего не знаю, того не знаю. История на том кончается.
— А как дальше жил этот чудак, инопланетник этот?
— Да, наверное, плюнул на свои причуды или хотя бы поумерил свою прыть: если всё уходит в камень и из камня рождается — чего уж нам бояться, правда?
— Чего — нам — бояться, — медленно повторил Оливер. И вдруг аж подпрыгнул:
— Сударыня Зенобия! Знаете — давайте на пари, что у меня все выйдет в тютельку так, как мне надо. Я о том сейчас звоночек услышал.
— Пари? — переспросила она, не вполне понимая.
— Ну да. Допустим, вы оставляете мне те деньги, что уже дали, а больше мне и не потребуется, — и я скрываюсь с ваших глаз лет, скажем на семь или, того лучше, на двенадцать. Хорошая цифра двенадцать, правда? Вот тринадцать — уже в своем роде рубикон, как говаривал один мой знакомый капеллан — тоже, кстати, по происхождению из ментов. Ну, а после этого срока я обязательно дам о себе знать. Только не уезжайте… или ладно, зачем условия ставить, когда сама наша жизнь такая нерегулярная. Но если удачно состыкуемся — тогда я вам все козыри на стол выложу и все свои секреты: и что у меня за семейное ремесло такое, и отчего я всего, что мне нужно, добиваюсь. Вот тогда решите, прав я был по жизни или нет. Можете меня хоть посадить — только уж поздно, я думаю, будет.
— Заинтриговал. О деньгах, кстати, и речи нет: за твой теобром с меня, может статься, еще сверху причитается, — с невероятным для себя добродушием сказала Зено. — Ты ставишь на кон свою тайну. А с меня чего возьмешь?
Он посмотрел на нее с непередаваемым лукавством:
— С вас… да ничего. Пожатие руки и поцелуй. Холодный, как говорил Дон Командор, мирный… Только настоящий, взрослый, не как малыши чмокаются. Больше нам обоим ничего не потребуется. И не спрашивайте, с какой стати я это сказанул и понимаю ли сполна… Не понимаю, честно вам признаюсь. И вообще — с меня пока хватит, если другим не проболтаетесь.
— А не боишься, что заложу?
— Ни чуточки. Уж такой я дурак, потерянный в Господних просторах, а с дурня, известно, все взятки гладки.
Через двенадцать лет снова был январь, только в других широтах, и вечерами метель уже завивала свои струйки, хотя дневное небо оставалось ясным. Зенобия не удержалась на месте — сдуло ее этим ветром, выдуло из умеренно субтропических стран. Она почти забыла о том шутовском пари; и когда в почтовом ящике оказался щегольской длинный конверт с ее новым адресом, писанным полузнакомой рукой, с недоумением надорвала его по краю.
Там оказалась контрамарка. Билет, причем демонстративно единичный, был на выступление популярной группы сложно определимого жанра: ее выступления изобиловали дешевыми цирковыми спецэффектами, пение в духе кантри перемежалось тягомотной прозой, юмор был слезлив, как честерский сыр, а патетика стоила грош в базарный день. Однако, по мнению многих знатоков, через эти наслоения по временам брезжило нечто, стоящее на грани между гением и безумством — словом, просто стоящее (с ударением, падающим на первый слог). Сама она в знатоках не числилась и ни на какие шоу из принципа не ходила: постаревшая, обабившаяся и унылая Орлеанская Дева с такими же унылыми бабскими стереотипами…
Имена солистов также ничего ей не говорили ни прежде, ни теперь: однако в имени их главаря — Николас Копперфильд — мелькнула беглая ассоциация с чем-то давно прошедшим: книгой или кумиром и звездой прошлых лет, великолепным фокусником и не менее блестящим позером…
— Знак с того берега реки, — сказала она почему-то вслух. — А вот возьму и в самом деле пойду, нечего нам терять, кроме своих седин.
Группа показалась ей на удивление хорошей — хотя, может быть, просто из-за того, что тогда правило бал всеобщее громогласие. Публика реагировала так себе: слегка раскачивалась в заданном ритме, увлекая за собой Зенобию — она и не заметила, как все поднялись со своих мест и сомкнулись плечом к плечу. Но когда появился он, гибрид отца-руководителя, диджея и человека-оркестра в одном лице — толпа дружно и радостно взвыла. Его тонкая фигура — белая рубашка, черное трико, волосы, вздыбленные над бледным лбом тремя летучими прядями, — царила и повелевала стихиями. Вокруг него закручивались радуги, туман сугробами стелился под ноги, стены извивались в пароксизмах света и тени, крупные, точно рождественский гусь, нежно-сиреневые снежинки мерцали в вышине ясными звездами… Зенобия не могла понять, откуда на стенах и потолке появляются такие странные пейзажи — будто из обоих миров сразу: здешнего и нездешнего, — пока ее не осенило, что лучи прожекторов благодаря какому-то техническому хитроумию просвечивают насквозь или отражаются от прозрачных пластин поделочного камня, проецируя и удесятеряя то, что там увидели. Это зачаровывало.
А посреди великолепия жестикулировал, паясничал, рыдал, откровенно жил в полную силу небесный скоморох, звонким ребячьим, слегка гортанным голосом повторяя припев:
— И ни на один вопрос ты не найдешь ответа,
Если не найдешь его в себе.
Нервные смешки на грани всхлипа перебегали по залу. «Я пью одно заката красное вино в зеленом кубке летних гроз и голубом — метелей», — доносилось до нее, и еще что-то об эфире небес и любовном зелье снегов. Она не понимала, почему эта чушь так ее трогает и отчего она все это время не переставая смеется — негромким, легким, победительным смехом. И все вокруг смеялись — не над ним уже, этим изящным шутом, благородным шутом, шутом голубых, дворянских, барских кровей, как великий Шико, шутивший при дворе двух французских королей, Анри Третьего и Анри Четвертого, — а над всем мирозданием: смеялись смехом Гомера и богов. Добрый клоун, факир и жонглер…